Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну. Ты – вечности заложник У времени в плену. (Курсив мой. – В. Ш.)

Но понимала ли Цветаева, как ограничена свобода Пастернака его положением внутри советской системы, все плотнее окружавшей саму повседневность художника? Могла ли представить двойное давление, которое он испытывает: Времени в философском понятии и плена современности, ежедневно и требовательно вмешивающейся в твою жизнь? Для Цветаевой это был только быт: навязчивый, тяжелый, иногда невыносимый, – от него возможно было отключиться, забыть его, сбыв с рук очередную бытовую заботу. Время в советском ощущении она узнала лишь по возвращении на родину: чувство зависимости от чего-то неуловимо-страшного, щупальцами пронизавшего все вокруг и стремящегося так же пронизать душу. Отгородиться от него, исключить его из своего мира практически невозможно; с мыслями о нем ежедневно просыпаешься утром и ложишься вечером. Тональность высказываний о современности Цветаевой и Пастернака определяется разницей повседневного времени, в котором жил каждый из них. При всем неприятии Цветаевой («Время! Я не поспеваю... ты меня обманешь... ты меня обмеришь...») в ее чувстве времени нет зловещести, которая присуща стихам Пастернака. В первом из «цветаевских» стихотворений век-охотник гонит, травит оленя-поэта:

«Ату его, сквозь тьму времен! Резвей Реви рога! Ату!..» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ему б уплыть стихом во тьму времен; Такие клады в дуплах и во рту. А тут носи из лога в лог: ату!

И обращаясь к веку, противопоставляя ему поэтов – его и ее – себя и Цветаеву, Пастернак спрашивает:

Век, отчего травить охоты нет? Ответь листвой, стволами, сном ветвей И ветром и травою мне и ей.

Цветаева отметила в этих стихах не «ату!», не травлю, а естественность пастернаковского оленя. Действительно, поэт у Пастернака – явление природы – всегда неожиданное, врывающееся в обыденность, как «дикий снег летом» – «бессмертная внезапность» (из стихотворения «Мгновенный снег, когда булыжник узрен...»). Но отношения поэта с его временем окрашены не только трагической (в высоком смысле) нотой, а чувством реального ужаса, гораздо более близкого мандельштамовскому «веку-волкодаву», чем цветаевскому «миру гирь», «миру мер», «где насморком назван – плач». В стихотворении «Прокрасться...» Цветаева предполагает:

А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем — Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени На стенах... Может быть – отказом Взять? Вычеркнуться из зеркал? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Может быть – обманом Взять? Выписаться из широт?..

В ее устах эти трагические вопросы облечены в форму романтической риторики. Для собратьев по «струнному рукомеслу» в Советской России вопрос об отношениях со временем ставился реальнее и грубее. В конечном счете речь шла о жизни и смерти. Не о том, чтобы

Распасться, не оставив праха На урну... —

а о том, сохранить ли в себе поэта перед угрозой насильственной гибели или, предав поэта, стараться приспособиться и выжить. Об этом замечательно рассказала Надежда Мандельштам в своих книгах [179] . Жизнь современников Цветаевой в России была не трагичнее, но страшнее, чем у нее. Вспомним мандельштамовское:

И вместо ключа Ипокрены Давнишнего страха струя Ворвется в халтурные стены Московского злого жилья.

179

См. кн. Надежды Мандельштам «Воспоминания» и «Вторая книга».

Такого страха Цветаева не знала. Понимала ли она глубину обращенных к ней слов Пастернака?

Он думал: «Где она – сейчас, сегодня?» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «Счастливей моего ли и свободней, Или порабощенней и мертвей?»

Чувствовала ли, что «порабощенность» относится не столько к Вечности, сколько к повседневности, понимала ли буквальный смысл слов «до крови кроил наш век закройщик» и «судеб, расплющенных в лепёху»? Могла ли представить себе, что акростих ей, предпосланный «Лейтенанту Шмидту», Пастернак снял в отдельном издании не по своей воле? В каком-то смысле они жили в разных измерениях и это, а не только особенности поэтического мышления каждого, выразилось в их стихах, обращенных друг к другу. Не исключено, что эта причина сыграла важную роль в их последующем отдалении и даже расхождении.

Пастернаковские письма звучали по-другому. Читая их рядом со стихами к Цветаевой, видишь, как всё сегодняшнее, текущее, временное отпускает его, и он может жить в тех эмпиреях, куда его уносит вместе с нею. В письмах они невероятно близки, открыты – может быть, гораздо более, чем были бы при встрече. Книга, составленная из их переписки, стихов и отзывов друг о друге, – это повесть о высокой дружбе и любви. Конечно, и о любви. Ибо, невзирая на все более отдаляющуюся реальность встречи – или благодаря этому – это была любовь со своими взлетами, падениями, разрывами и примирениями. Временами их переписка походит на лихорадку. Их швыряет от темы к теме: от разбора «Крысолова» или «Лейтенанта Шмидта» они переходят к своим чувствам, к планам на будущее, к описанию природы или мыслям о людях. К их письмам можно с основанием отнести слова немецкого поэта Ф. Гёльдерлина, взятые Цветаевой эпиграфом к «Поэме Горы»: «О любимый! Тебя удивляет эта речь? Все расстающиеся говорят, как пьяные и любят торжественность». Они и были расстающимися—с первого оклика, несмотря на потоки писем, чувств, надежд. Подсознательно каждый из них знал, что судьба определила им быть «разрозненной парой».

Но какая огромная разница – подсознательно знать и из чужих уст услышать! Когда в феврале 1931 года совершенно случайно от приехавшего из Москвы Бориса Пильняка Цветаева услышала, что Пастернак разошелся с женой, это оказалось для нее громом среди ясного неба. По горячим следам она описала Р. Н. Ломоносовой разговор с Пильняком:

«Вечер у Борисиного друга, французского поэта Вильдрака. Пригласил „на Пильняка“, который только что из Москвы. Знакомимся, подсаживается.

Я: – А Борис? Здоровье?

П.: – Совершенно здоров.

Я: – Ну, слава Богу!

П.: – Он сейчас у меня живет, на Ямской.

Я: – С квартиры выселили?

П.: – Нет, с женой разошелся, с Женей.

Я: – А мальчик?

П.: – Мальчик с ней...

...С Борисом у нас вот уже (1923 г. – 1931 г.) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка – перекаты грома, и опять ничего – живешь».

Пусть Цветаева утешает себя тем, что, будь она рядом, никакой новой жены не было бы, выделенное, как вопль, «КАТАСТРОФА» говорит больше любых слов. Катастрофа неосуществившейся встречи обернулась ненужностью встречи: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья – он, его семья, моя жалость,его совесть) .Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я —не мойБорис, просто – лучший русский поэт. Сразу отвожу руки». Для Цветаевой это действительно была катастрофа: она теряла не потенциального мужа или возлюбленного, а «равносущего», единственного, кто понимал и принимал ее безусловно. Ведь только с Пастернаком она могла быть самой собой: Сивиллой, Ариадной, Эвридикой, Федрой... – Психеей... Но она знала, что в реальном мире Психее предпочитают Еву, которой она себя не считала, не была и не хотела быть. «Как жить с душой – в квартире?» —их отношения с Пастернаком никак не могли бы вписаться в рамку быта. И не она ли наколдовала восемь лет назад:

Не надо Орфею сходить к Эвридике И братьям тревожить сестер.

Но сколько бы ни повторяла она это в стихах и письмах, как бы ясно ни отдавала себе отчет в том, что совместная жизнь с Пастернаком для нее невозможна, – его новая женитьба ощущалась изменой тому высочайшему, что связывало только их двоих. Удар был тем больнее, чем яснее она сознавала: это неповторимо, дважды такого не бывает. «Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет – это столько дней, и каждый учил – все тому же...» Надо было продолжать жить, и Цветаева знала, что будет. Предстояла еще «катастрофа встречи».

В конце июня 1935 года Пастернак приехал в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры. Обстоятельства этой поездки известны: Пастернак долгое время находился в депрессии, ехать на конгресс отказался, но был вынужден личным распоряжением Сталина. Он пробыл в Париже 10 дней, с 24 июня по 4 июля. Где-то в кулуарах конгресса или в гостинице он виделсяс Цветаевой и ее семьей – этим глаголом определил Пастернак свою встречу с ней в письме к Тициану Табидзе. Цветаева назвала это свидание «невстречей». «О встрече с Пастернаком (– была —и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело...» – делилась Цветаева с Тесковой.

Поделиться с друзьями: