Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Поэма о Царской Семье на много лет стала постоянной работой Цветаевой: она требовала не только кропотливого собирания материалов и определения собственного взгляда на исторические события и их участников, но соединения истории с лирикой. Она не терпела поспешности, велась в уединении, почти в тайне – спешки не могло быть; Цветаева не надеялась увидеть поэму напечатанной, да и среди близких ей людей такая вещь вряд ли могла вызвать сочувствие. В ее переписке время от времени возникает мотив поэмы, глухо, без подробностей. Лишь приступая к разработке темы, Цветаева поделилась с Р. Н. Ломоносовой планом будущей поэмы – как будто специально для нас, которым не доведется ее прочесть: «Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское – Речная дорога до Тобольска – Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск доТобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда – страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург – дорога на Рудник Четырех братьев (там – жгли.)…» Мы можем судить о Поэме о Царской Семье по маленькой главке «Сибирь» – «Тобольск воевод» в цветаевском плане; только она была опубликована при жизни Цветаевой и сохранилась. В тетрадях Цветаевой случайно уцелели отдельные наброски поэмы. Законченная рукопись, черновики и подготовительные записи, оставленные Цветаевой на Западе при отъезде в Советский Союз, пропали во время войны – скорее всего, безвозвратно. О том, что работа была завершена, известно из воспоминаний Слонима, слышавшего ее в авторском чтении в начале 1936 года. Об объеме поэмы можно судить по продолжительности чтения: Слоним пишет, что оно длилось более часа. Он помнил, что «некоторые главы взволновали» его, «они прозвучали трагически и удались словесно» – и сразу по окончании чтения, проходившего у Лебедевых, разгорелись споры об идейном и политическом смысле поэмы, объективно воспринимавшейся как монархическая. Увы, своего журнала у эсеров уже не было: «Воля России» кончилась за несколько лет до этого, а потому спор не имел практического значения для судьбы поэмы. Печатать ее Цветаевой было негде. Это было одной из причин того, что поэма писалась так долго и автору иногда казалось, что она не сможет ее кончить. Одной – но не единственной. Можно предполагать, что менялись план поэмы и объем включаемых в нее исторических событий. В том, что Цветаева изложила Ломоносовой, поэма начинается с «Последнего Царского» – перед отправкой Царской Семьи в Сибирь. Но из писем к Андрониковой видно, что Цветаева интересовалась и «предысторией»: коронацией, Ходынкой, Русско-японской войной, Распутиным... В памяти А. Эфрон сохранился образ Распутина из поэмы – он был близок Вожатому из эссе «Пушкин и Пугачев»; не исключено, что появлялись и другие эпизоды, не упомянутые в первоначальном плане. Можно с уверенностью сказать, что фактическая, историческая сторона была изучена Цветаевой досконально. Задача состояла в том, чтобы воплотить историю в поэзию. «Во мне вечно и страстно борются поэт и историк, – писала Цветаева В. Н. Буниной. – Знаю это по своей огромной (неоконченной) вещи о Царской Семье, где историк поэта – загнал». Должны ли мы принять последнее утверждение на веру?.. Смысл исторических изысканий Цветаевой вышел за рамки одной, хотя бы и очень важной для нее работы. Погружение в материалы истории, живым свидетелем которой она себя ощущала, явилось импульсом ко многому, написанному в те годы – в стихах и в прозе. Как одно звено цепи тянет за собой другие, Поэма о Царской Семье вызвала к жизни «Дедушку Иловайского» и короткие эссе, посвященные Ивану Владимировичу Цветаеву и созданному им Музею: «Музей Александра III», «Лавровый венок», «Открытие Музея». Естественный ход мысли: Д. И. Иловайский был не только «дедушкой», но и одним из самых консервативных русских историков, убежденным и последовательным монархистом; Цветаева упоминает, что его газета «Кремль» была закрыта «за открытую и сердитую критику историком Иловайским исторического жеста последнего на Руси царя в октябре 1905 г.» [192] . Цветаева утверждает, что получила представление о русской истории по учебникам Иловайского. В ее гимназические годы во всех ее либеральных гимназиях они были решительно отвергнуты, хотя, по мнению Цветаевой, написаны художественно и интересно: «...тут живыелица, живые цари и царицы – и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!» Со слов брата Андрея, родного внука Иловайского, Цветаева пишет, что тот мечтал довести свое описание русской истории «до последних дней». Это делала она в Поэме о Царской Семье. Так восстанавливалась «связь времен».

192

Цветаева имеет в виду «Манифест» Николая II о созыве Законодательной думы и предоставлении демократических свобод гражданам России.

Но, собирая материалы о последнем царствовании, о «молодой Государыне», могла ли Цветаева не вспомнить свою единственную встречу с Царской Семьей во время открытия Музея и то впечатление, какое произвел на нее рассказ отца об отдельном посещении Музея Императрицей? Так потянулась цепочка воспоминаний о Музее и об отце, создавшем его: живая история русской культуры, сплетавшаяся с историей иловайско-цветаевско-мейновской семьи. Параллельно работе над поэмой в памяти всплывали новые, иногда на первый взгляд незначительные эпизоды «семейной хроники» – так однажды назвала свои эссе Цветаева. Но и то, что могло восприниматься как пустяк – «Хлыстовки» или «Сказка матери», например, – дополняло картину того почти исчезнувшего мира, запечатлеть который Цветаева считала своим дочерним, человеческим, писательским долгом. Это не «хроника» в привычном смысле, ни даже история семьи в сколько-нибудь последовательном изложении. Возможно, будь ей отпущено больше времени, Цветаева дописала бы и свела воедино разрозненные части своих воспоминаний, но и то, что она успела сделать, соответствовало ее задаче: ВОСКРЕСИТЬ. Ее автобиографическая проза соединяет детские впечатления с философскими и психологическими размышлениями, с не похожим ни на кого литературоведческим анализом. Наряду с этим в ней отражена душевная и интеллектуальная атмосфера того времени и того круга, поколения «отцов», благодарностью которому вызван цикл «Отцам» (1935).

В мире, ревущем: – Слава грядущим! Что во мне шепчет: – Слава прошедшим!

Стихи звучат как вызов – тема «отцов и детей» в тридцатые годы оказалась в эмиграции одной из самых злободневных. Нужно ли говорить, что Цветаева решала ее прямо противоположно эмигрантскому большинству? Возникла идея «пореволюционного сознания», основанного якобы на осмыслении и принятии опыта русской революции и противопоставлявшего себя сознанию «дореволюционному», «отцам». Возникали и активно действовали «пореволюционные течения», объединявшие эмигрантскую молодежь: союз «Молодая Россия» (младороссы), близкий одновременно к необольшевизму и фашизму, и Национальный союз русской молодежи («нацмальчики», позже – Народно-трудовой союз, НТС), в те времена пытавшийся соединить фашизм с евангельской правдой. Существовало и «Объединение пореволюционных течений», созданное национал-максималистом князем Ю. А. Ширинским-Шихматовым, с женой которого (бывшей женой Бориса Савинкова) дружила Аля и короткое время приятельствовала Цветаева. Кроме «национальной идеи», все эти течения объединялись полным неприятием предшествующего поколения и его идей. Поколение «отцов» обвинялось во всех бедах России, в несостоятельности не только политической, но и моральной, в том, что борьба с большевиками кончилась провалом. Отвергались самые понятия демократии, свободы, свободы личности – пореволюционное сознание утверждало, что все это и привело к гибели России. Во главу угла всех пореволюционных течений ставился коллектив.

Индивидуализму Цветаевой это было чуждо, однако стихи «Отцам» продиктованы не желанием противопоставить себя большинству, а попыткой определить свою родословную, прикоснуться к корням. В этом был свойственный Цветаевой жест защиты. Мир «отцов» вошел в ее прозу и стихи закономерно – он привлекал ее с юности. Цепочка возвращает нас к стихам 1913—1914 годов, обращенным к юным генералам 1812 года и к Сергею Эфрону. Идеал, воплощением которого она тогда желала видеть своего молодого мужа, сводился к чувству чести, бесстрашию, верности, презрению к смерти... Генералы, отстоявшие Россию в войне с Наполеоном («Три сотни побеждало – трое!») – они же декабристы («Вашего полка – драгун, /Декабристы...») – рыцари, – таков романтический идеал ее далекой теперь юности.

В молодости, в годы московской смуты, он жил в образах А. А. Стаховича и князя С. М. Волконского; о стихах к ним Цветаевой я уже писала. Что конкретно притягивало ее к этим реальным людям и воображаемым героям? Духовная свобода, независимость, внутреннее достоинство, верность себе. Это определяется словом – личность.

Поколенью с сиренью И с Пасхой в Кремле, Мой привет поколенью — По колено в земле, А сединами – в звёздах! Вам, слышней камыша, – Чуть зазыблется воздух — Говорящим: ду—ша!

Ни разу Цветаева не написала стихов отцу, но этот цикл обращен, в частности, и к нему: «Отцам» – отцу, который присутствует в нем самим существом своего нравственного облика.

Поколенье – с пареньем! С тяготеньем – от Земли, надземлей, прочь от И червя и зерна...

Разве не было «пареньем» служение Ивана Владимировича своей мечте и идее – Музею? Разве он не прожил жизнь «на высокой ноте», пренебрегая «плотью» – материальным устройством земных дел?

Поколенье! Я – ваша! Продолженье зеркал. Ваша – сутью и статью, И почтеньем к уму, И презрением к платью Плоти – временному!

Если в отце и не было той «породы», которая так привлекала Цветаеву в Стаховиче и Волконском, то его подвижничество равнозначно ей. Остальное было, и главное – верность себе. В поколении «отцов» Цветаева видела людей, которые, как и сама она, всегда идут «своими путями», а в «роковые времена» – и на плаху. Она приобщала их не быту, а Бытию:

Вам, в одном небывалом Умудрившимся – быть...

Остро ощущая несовместимость с современностью, «выписываясь из широт», она находила нравственную поддержку в том, что существует – существовало – поколение, где она была бы своей, и была благодарна за это:

До последнего часа Обращенным к звезде — Уходящая раса, Спасибо тебе!

Обращение Цветаевой к прошлому не было случайностью. В тридцатые годы все больше разлаживались и без того непрочная связь с внешним миром и ее внутренние связи с наиболее дорогими ей людьми. Рильке умер. Пастернак женился вторично – разрушил их братство, разбил надежды Цветаевой на ее «второе я». По письмам Цветаевой можно проследить, как постепенно стали меняться отношения в ее семье. В 1929 году в письме к Тесковой она едва ли не впервые противопоставляет себя мужу: «С. Я. ...живет... любовью к России. А Мур, как я, – любовью к жизни». В 1932 году, ей же – первые горькие слова о дочери: «за семь лет моей Франции – выросла и от меня отошла – Аля». Чем дальше, тем расхождение в семье будет резче и драматичнее, приведет к разрыву – об этом речь впереди. Одиночество Цветаевой с годами усугублялось, принимая катастрофические размеры и скрашиваясь, главным образом, эпистолярными дружбами, на которые она была так щедра. Они, как и сны, были ее второй реальностью, дублировали жизнь, в письмах она чувствовала себя свободнее и уверенней, чем в непосредственном общении. Но человек не может существовать без внутренней опоры – Цветаева нашла ее в прошлом. И в искусстве.

Тридцатые годы я бы определила как начало ранней мудрости Цветаевой, время, когда она достигла вершины, с которой необходимо оглядеться и на которой естественно происходит переоценка ценностей. Пройденный путь требовал осмысления – это заставило ее обратиться к прозе. Доказательством справедливости такого утверждения мне кажется то, что Цветаева писала только по внутренней необходимости и предлагала редакциям готовые вещи, при всей своей нужде в заработке ни разу не связала себя заказом. Пушкин – полушутя – писал в двадцать восемь лет:

Лета к суровой прозе клонят, Лета шалунью рифму гонят...

Цветаевой, когда она обратилась к прозе, исполнилось сорок, перевалило за сорок. Ее мироощущение и отношение к миру трансформировались и требовали другого способа выражения. Настало время определить непреходящие ценности. Она нашла их в мире своего детства – и в Поэзии.

Мой Пушкин

... назвала Цветаева одно из эссе-воспоминаний. «Мой» в этом сочетании явно превалировало, и многим современникам показалось вызывающим. «Мой Пушкин» был воспринят как притязание на единоличное владение и претензия на единственно верное толкование. Между тем для Цветаевой «мой» в данном случае – не притяжательное, а указательное местоимение: тот Пушкин, которого я знаю и люблю с еще до-грамотного детства, с памятника на Тверском бульваре, и по сей, 1937 год. Она не отнимала Пушкина у остальных, ей хотелось, чтобы они прочли его ее глазами. В связи с «Поэтом о критике» я говорила, что это была принципиально новая позиция, сугубо личный подход к любому явлению литературы. На постоянный упрек, что у него всюду слышится «я», Маяковский однажды полусерьезно ответил: «если вы хотите объясниться в любви девушке, вы же не скажете: мы вас любим...» Для Цветаевой эта шутка прозвучала бы всерьез: все, что она писала о поэтах и поэзии, продиктовано прежде всего любовью и благодарностью.

Мне вспоминаются слова А. С. Эфрон, сказанные однажды летом в Тарусе. Она рассказывала, что к ней заходят туристы, пионеры, отдыхающие из соседнего дома отдыха, – дочь Цветаевой стала достопримечательностью маленького городка, хотя большинство этих людей едва слышали имя поэта. «Все они говорят, что любят Цветаеву, и уверены, что я благодарна им и счастлива. Неужели они не понимают, что это они должны быть счастливы и благодарны за то, что мама написала, а им довелось прочесть и полюбить Цветаеву?» Тогда я не придала значения этим словам, только позже до меня дошел их глубокий смысл: понятие благодарности поэту за то, что он приобщил тебя своему миру, впустил тебя во вселенную, вмещающуюся в его душе.

Поделиться с друзьями: