Майя и другие
Шрифт:
помню поездку в данию. после первого дня походов по магазинам руководитель группы собрал нас и попросил больше ничего не воровать. все зарделись и кивнули. на следующий день мы встретились с ольгой у входа в отель. она гордо дефилировала в ноябрьском стылом воздухе, неся на плечах новый кожаный жилет; картину довершала сигарета в правой и бутылка ядерного датского пива в левой. на наш вопрос: “клевая жилетка. подрезала, поди?” – ольга замахала гривой, запротестовала, повернулась к нам спиной и поплыла в отель. и тут мы разинули рты: на спине ее так же гордо, как улыбка на ее лице, колыхалась огромная не срезанная таблетка контроля и этикетка с веселой, заоблачной не только для кого-то из нас, но всего отеля ценой. через день баснословный трофейный жилет уже носил парень-водила. она дарила все, что у нее было.
помню драку в общаге на мытнинской набережной. на последнем этаже в присутствии зимнего дворца через неву летом. ольга была пацифист. она не могла поднять руку и убить тараканов, которые табунами скакали по всей общаге вдоль и поперек. и она всегда ужасно переживала от того, что никого не могла остановить: публика каталась по полу, в диком упоении размазывая друг по другу кровь из бровей и носа. ольга подбегала к бутылке грейпфрутового ликера и пила из нее будто компот у бабушки в летний полдень. в какой-то момент она схватила этажерку с книгами, доходившую ей до подмышек, и, размахивая ею, ни с того ни с сего закричала: “чехов – щенок!!”. все на секунду замерли, засмеялись и продолжили мордобой. а в следующий момент я увидела ее в окне, заваливающейся в ту страшную внешнюю сторону. мгновенно осознав, что сейчас случится, я успела подскочить к уже половине ее туловища, стала тянуть в комнату и – ура – победила: ольга обрушилась на пол, а у меня в руках остались рукава ее платья. чехов – щенок.
день седьмой
всего неделю спустя.
теперь я часто думаю, есть ли фатум и насколько он предрешен. написано на роду или просто так вышло, что человек прожил двадцать семь лет, а не семьдесят два, тридцать девять, не девяносто три.
можно как-то уберечь-уберечься или, что бы ни делал, все равно наступит утро, и первый в этом дне и последний в твоей жизни трамвай.
я не мучаюсь, думая об этом. я прямо и спокойно смотрю в монитор и анализирую, что с нами произошло.
мы бросили ольгу. фигурально и фактически. дуэта больше не было, я уехала в москву и приезжала в питер сначала часто, а потом только на концерты пару раз в год. ангел-хранитель остался за бортом и никому из нас, как мы думали, не был нужен.
чем она занималась? отвечу: воздухом. по-прежнему были сказки про учебу в университете, с каждым годом ольга не забывала прибавлять себе ученический год, по-преж-нему все реже, но писались стихи, начинались и останавливались на прологе поэмы, какие-то люди, какие-то несчастные любови, какие-то фильмы. по-прежнему не было денег. и, черт возьми, по-прежнему были вечерние планы барбаросса, которые цвели лихорадочным буйным цветом на ольгином языке; она фонтанировала, обещала, клялась, что завтра утром, непременно утром, но ЗАВТРА она начнет наконец эту самую настоящую жизнь. взаправдашнюю, великосветскую хайсэсаети-жизнь с бентли, страусиными перьями, непременно лошадьми и красивыми людьми в смокингах, а стул под ее грузной фигурой скрипел, пальцы с давно не стриженными ногтями держали вечную измятую сигарету, стены в лохмотьях побелки заливала ночь, а ольга заливала в себя уже не коньяк, а денатурат. утра же не было. утро ольга уже вообще не жаловала своим присутствием. вставала около пяти вечера, и никто не знал, почему она не умирает от голода, а как-то даже пухнет. на поминках я увидела людей, с которыми она дружила последние годы: у них были мутные вчерашние глаза людей без шансов. мы же – те, к кому она так преданно рванула и ради кого бросила все, чего достигла, – ее бросили. вероятно, все же я не верю в судьбу. согласись она тогда после концерта сесть в мое купе и уехать жить в москву, до сих пор была бы жива. я бы спасла ее. точно спасла. мне ничего не нужно было от нее. только бы она сидела в кресле-качалке и писала стихи, а позже нянчилась бы с моими детьми. я бы спасла ее. уверена.
день восьмой
в то утро и в тот момент, когда на нее в питере несся трамвай, я спала в москве и видела сон. меня окружило плотное кольцо ольгиных родственников; все они в безразмерных тельняшках, и все, перебивая друг друга, что-то мне говорят. я хочу выйти из их круга, они не выпускают, кольцо сжимается, и я рвусь, рвусь, рвусь и наконец вырываюсь. я проснулась и кубарем скатилась по лестнице на улицу. был солнечный октябрьский рассвет. меня дубасил озноб, и я долго сидела на крылечке со своим тогда еще маленьким сенбернаром и обнимала его за меховую шею. такого ужаса я не переживала после ни одного кошмарного сна. минут через сорок я вернулась в дом, выпила чаю и открыла книгу. я даже помню, что я читала, когда мне позвонили из питера…
день девятый. последний. ольга! ольга! тоскую! тоскую, тоскую, ольга! кожей ботинка латаю дыру из воска и бронзы. ольга! ольга! мне тяжко! не жизнь без тебя на болотах! плевать, что ко мне безучастны аборигены из сквотов. ольга! из дома новость: отец по делам ездил в Питер. твой памятник будет в мае. всех позовем. не обидим! мариша стихов почитает, запутается в окончаньях… отец был красивый и ровный, под веками прятал отчаянье. ирмуля свой рост сокращала, отцовы гладя запястья. а он молоком топленым молчал. разрывался на части. ольга! ну как же так, ольга?! не манна, не каша с брусникой! давно не виделись! здравствуй! здравствуй, в небе индиго! где угол? где угол? поставьте меня на горох преступлений! я выдержу все за возможность друга увидеть колени! осиновый кол в душу впился! я вою под одеялом! в трамвай как в поход на голгофу! о господи! только не пьяной! ольга, проснись! я тоскую! ольга! я вечно рада тебе приносить бульоны и россыпи винограда! и прятаться, плакать украдкой где-то меж связок в гортани. тоскую! тоскую! тоскую! и легче, чем было, не станет.Мария Голованивская
Укус софы
Рассказ писателя N
Девица одна, из дворянок, лет эдак пятнадцать назад рассказывала мне случай из ее детства, который чрезвычайно меня поразил. Чем, собственно? Разве мало видали мы душевных терзаний, в особенности со стороны детских, совсем еще не тронутых душ? Превеликое множество, и среди них такие, что содрогнешься безвозвратно. Но тут история особенная: растление происходило через предмет сугубо научного свойства в буквальном смысле этого слова. Слыхано ли дело, чтобы развращение постигало от занятия геометрией или естественной историей?
Давеча прочел я в “С.-Петербургских ведомостях” о необыкновенном научном успехе этой барышни, и с удивительной ясностью передо мной предстал тот вечер и тот рассказ. Свершения ее блистательны: Софью Корвин-Круковскую, ныне по мужу именуемую Ковалевской, избрали в Московское математическое общество, присвоили приват-доцента – первой, первой женщине во всей Европе. Но отсутствие робости и кротости в характере – еще не основание, чтобы вскочить в бурлящий котел человеческих страстей. СК жила и живет с ошпаренной душой, еще более неприкрытой и беззащитной, чем у иных тихонь.
Через полгода я сватался к Анне Васильевне, Софьиной старшей сестрице, да и глупо. Наскочил, не поразмыслив, и вообще, незачем было. Но не в том сейчас сюжет. В Соне. В яростности ее. Шел я тогда от их дома на Васильевском к себе на Малую Мещанскую – не ближний свет – и все перебирал, как четки, слова ее, все спрашивал себя, отчего так мутна моя душа, и вот только теперь понял.
Когда я познакомился с сестрами Анной и Софьей, Софе было семнадцать лет, а говорила она о дальнем детстве – своих двенадцати. Чистый с виду ангелок, но с коготками и с инфернальными страстишками. Откуда? – задался я вопросом при первом же взгляде на нее. Миловидна: круглое лицо, обрамленное парой витиеватых локонов, blonde, – но во взгляде виден излом и способность на дело.
Первый мой визит к ним прошел прескверно. Явился я для знакомства с Анной – ее старшей сестрой, та представила в “Эпоху” рассказ и повесть, очень недурно и живо написанные. Разговор шел натянуто, их maman не оставляла нас ни на минуту – сколь все же нелеп этот предрассудок, требующий постоянной и удушливой опеки о крайне условных и по сути никчемных politesses. От стесненности перед глазами моими почти все время скакали мушки, и я твердо решил уж больше не ходить к ним. Но по возвращении у меня случился криз, я пролежал четыре дня и намерение свое переменил: увеселения после сброшенной глыбы романа о преступлении прописаны мне со всей серьезностью ордонанса, доктор мой – толстый и седой Герценштубе, подергивая головой, повелел принимать “разгрузочные впечатления”, оттого я и подстегнул себя: отправился в ответ на вторичное приглашение как миленький.
И тут Софа, словно желая вознаградить меня за неловкость первого знакомства, пропозирует: не желаете ли послушать мою историю из детства? Ох, внутренне простонал я, сколь же слушать мне откровения барышень? Но из приличия кивнул.
– Жили мы тогда, – начала Соня, – почти постоянно в нашем имении Полибино Витебской губернии. Временами нас навещал дядя – старший брат моего отца Петр Васильевич, и очень я была к нему привязана. Дядюшка представлялся нам всем существом в полном смысле слова не от мира сего. Хотя, будучи старшим в роде, принужден был изображать главу семейства, а выходил один смех: каждый, кому только вздумается, помыкал им, и первая – моя гувернантка, и все в семье так и относились к нему, как к старому ребенку.