Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
Как быстро воспламенялись дружбы! Еремин познакомил меня с Виноградовым и Уфляндом в октябре, а уже в ноябре я сижу, как среди старых близких друзей, в тесной комнатке у Уфлянда на Пестеля и все говорят: "Герасимов! Сейчас придет Володя Герасимов… А, вот звонок, это Герасимов." Я сижу так, что вижу входящего в профиль. Он очень красив, в черном пальто, в черной шляпе, горло обмотано шарфом. "Штрафную Герасимову, штрафную!" Ему подносят граненый стакан, он, не снимая шляпы, запрокидывает красивый профиль, пьет до дна.
Одно время Герасимов был без ума влюблен в Лизу Берг. Это была типичная герасимовская влюбленность, всепоглощающая страсть, доходящая до суицидальных состояний. Объектом страсти, как мы все знали, всегда бывала девушка интеллигентная, остроумная, немножко ломака, как правило, существо субтильное, с милыми, но мелковатыми чертами, с двусложным именем. Согласные могли варьироваться, но гласные всегда были "и" и "а": Кира, Инна, Лиза. Так же как правило, эти декадентские создания эксплуатировали Володю, как только могли. Одной, например, еще в конце 50-х годов позарез нужно было новое пальтишко ("черевички, какие сама царица носит"). Отчаявшись заработать такие огромные деньги и за неимением черта, которому можно было бы заложить душу, Володя попытался совершить преступление, извиняемое только его ненормальным в тот момент душевным состоянием да еще нелепостью преступного акта: пришел в гости к знакомому библиофилу, попросил посмотреть главное сокровище коллекции — "Большую книгу маркизы" и, когда польщенный владелец декадентского шедевра вышел заварить чайку, Володя сунул фолиант под рубашку и ушел. Дело закончилось вскрыванием вен, глотанием тридцати таблеток люминала. Его откачали, и, когда я пришел к нему, откачанному, в больницу, он, хотя и ослабший и с белой накипью на губах, был, по сути дела, исцелен — о любви и о самоубийстве рассказывал весело.
Годы спустя я пристроил его в "Костер". Там была крошечная ставка или полставки вроде как экспедитора. Сначала на эту должность наняли по протекции семнадцатилетнюю девушку, кстати вполне в герасимовском вкусе. Весь свой незаурядный комплекс Электры это существо перенесло с мамы на сотрудников "Костра" коллективно. Сидеть-то она отсиживала положенные часы за столом в приемной, но не то чтобы попросить письмо на почту отнести, мы и проходить мимо нее боялись, с такой ярой ненавистью глядела она на нас сквозь клубы сигаретного дыма. Даже Юркан ее боялся и как-то обиняком устроил, что она из "Костра" ушла. Эта Лена Шварц потом стала писать талантливые стихи. За освободившийся столик мы и усадили Герасимова. Он тоже дымил вовсю, но смотрел на окружающих, напротив, крайне приветливо. На почту ходить не отказывался. Правда, не всегда возвращался. Всех развлекал остроумной беседой. Всем давал толковые энциклопедические консультации и дарил литературные идеи. Подоспела новая миниатюрная и жестокая красавица. Володю в глубоком запое и с петлей из посылочного шпагата на шее прямо из "Костра" увезли на Пряжку. В ящиках стола у него Юркан нашел неотправленные письма авторам и читателям за два месяца. Марок для этих писем в столе не было. Денег, выдававшихся на марки, тоже. Тем не менее "из профсоюзных средств" было куплено кило апельсинов, и я пошел навещать Володю в сумасшедший дом.
Я никогда не бывал до того в скорбных домах. Мне было немножко не по себе, когда меня проводили через отсеки, отпирая и вновь запирая за мной лишенные ручек двери. По мере того как мы приближались к среднебуйному отделению, где содержался мой друг, нарастал шум, напоминающий шум прибоя. Наконец последняя дверь отворилась, из нее, уже не приглушенный, вырвался коллективный говор душевнобольных и кисловатый запах больничного отделения. В дверях стоял с любезной улыбкой Володя, прямо над головой у него на стене коридора висел большой старательно начертанный транспарант: ЛЕНИН С НАМИ!
На рукаве серого халата у Володи была кумачовая повязка, отчего у меня мелькнула мысль, что, может, он и вправду свихнулся. Оказалось, что, наоборот, как наиболее здравомыслящий, он назначен дежурным по отделению. Володя, приглушая голос, показывал мне среднебуйное отделение: парня с серым лицом, которого спокойная мать кормила из миски кашей — сунет ему ложку в рот, он выплюнет, сунет опять, он опять выплюнет; обмякшее существо в форме человека на койке, смиренное лошадиной дозой транквилизатора; почтенного вида гражданина в очках, которого изловили и привезли сюда, когда он отправился гулять по проспекту Майорова в чем мать родила (гражданин в очках был на отделении вторым по здравомыслию после Володи; он сидел за столом и клеил следующий номер стенгазеты под поразившим меня транспарантом; "Анна Сергеевна, можно ножницы?" — спросил он у сестры-надзирательницы, и та без колебаний доверила ему острый инструмент). Вел Володя эту экскурсию толково, весело и очень занимательно, как водил он меня по Эрмитажу или по Павловскому парку. О приведших его сюда обстоятельствах рассказывал легко и иронично. Был исцелен.
Лиза Берг, не любившая и мучившая Герасимова, была в тот период страстной балетоманкой, точнее барышниковоманкой. Она старалась не пропускать ни одного спектакля с гениальным молодым танцовщиком, словно бы предчувствуя, что скоро не будет возможности его видеть. К чести Лизы надо сказать, что только в крайнюю минуту, когда никаких других возможностей достать билет на очередной барышниковский спектакль не было, она обратилась к нелюбимому Герасимову. И Володя достал-таки пару билетов. Как он был счастлив, что может провести вечер в обществе временно благосклонной возлюбленной. Он вдвойне наслаждался "Жизелью", потому что Лиза была рядом и потому что она испытывала блаженство. В блаженном состоянии вышли они на Крюков канал после представления. Делились восторгами. "Удивительно, — сказала Лиза, — который раз я смотрю "Жизель", и каждый раз Барышников в конце второго акта падает в другом месте сцены. Как вы думаете, почему?" — "Чего же тут удивительного, — сказал разнежившийся и потому потерявший бдительность Володя, — где его застанет конец музыки, там он и грохнется". У Лизы от гнева задрожали губы: "Как вы смеете… в таком тоне… говорить о человеке гениальном…" И, подавив рыдание, она отвернулась и убежала.
Красильников
Я знал двоих харизматиков с очень своеобразной манерой речи, не заразиться которой было трудно, по крайней мере в их присутствии, Голявкина и Красильникова. Со временем это прошло, а в университетские годы все в нашей компании говорили в меру своих имитационных возможностей, как Красильников. Я не умею описывать живую речь. Прежде всего, она неотделима от всего остального — манеры держаться, походки, мировоззрения. Красильников по меркам нашего низкорослого поколения был высок — примерно метр восемьдесят. Он ходил немного сутулясь, немного косолапо, немного пританцовывая. Потом, после тюрьмы и лагеря, прибавилась еще привычка при ходьбе держать руки за спиной. Он клонил голову набок, как бы пригорюнившись. Еще и подпирал щеку рукой. Голос у него был низкий и довольно гундосый. Вот я и подошел к необходимости описать его речь. Можно сказать, что интонационной основой она напоминала речь стариков-резонеров из народа, вернее, из советского кино — в ней была напевность и назидательность. Позднее, лет через двадцать, сходную манеру говорить культивировали в своей среде ленинградские художники- "митьки", но, мне кажется, у Красильникова это звучало помягче, не так откровенно пародийно. Да и лексика, фразеология Красильникова были, в основном, литературны с цитатными только вкраплениями "народных" речений. Кстати, он вообще был довольно немногословен по контрасту со своим ближайшим другом Юрой Михайловым. Юра говорил в той же манере, и кто из них от кого ее перенял, я не знаю. Но Юра был словоохотлив, голос у него, при корявом, но крепком телосложении, был тонкий и сипловатый, в обращении с людьми был он смолоду резок, да еще Юра не пил, не курил — так что особой притягательностью не обладал. Однако были они в 50-е годы неразделимым тандемом. Они были порядочно старше нас, на четыре года. Когда мы учились на первом курсе, они, восстановившись после перерыва, на третьем [43] . Бывшие однокурсники, я думаю, Миши и Юры как политически запятнанных немного побаивались и сторонились и уж точно не хотели больше с ними играть ни в какие футуристические игры, а мы хотели, да еще как!
43
Миша и Юра, оба 1933 года рождения, поступили в ЛГУ в 1951-м. Их выгнали из университета со второго курса, в декабре 1952 года, после многократно описанного будетлянского хеппенинга. Восстановили на следующий год.
Сейчас у историков ленинградской литературы вошло в обиход выражение "филологическая школа". Под этой рубрикой перечисляют Красильникова с Михайловым, Уфлянда, Еремина, Виноградова, Кулле, а также Кондратова и меня. Это название условное, бессодержательное, оправданное только тем, что мы похаживали в литературное объединение филфака (в 1956–1957 годах я даже был его председателем). Но школа, учение действительно имели место. Помню, я сочинил стихотворение про строительство Петербурга. Очень им наутро после сочинения гордился и, увидев на филфаке Юру и Мишу, потащил их выслушивать мой опус. Мы нашли укромное местечко в том крыле здания, которое студенты филфака почему-то, но в данном случае уместно, называли "школой". Миша и Юра уселись на подоконник, а я им декламировал. Это было подражание романтическим стихам Антокольского. К тому же, соблазненный возможностями парономазии, я там заигрался со словом, ни смысла, ни даже правильного произношения которого я не знал, "прасол" (торговец скотом, а я смутно думал, что вообще купец, и полагал, что ударение на втором слоге). Как начиналось — не помню, а кончалось так: "Прасолы про соль толковали, про сало. / То в жар, то в ознобы эпоху бросало. / Эпоху трясло на [не помню, на чем], / Эпоху несло на косых парусах / Туда, где приснится Марии иль Магде / Тот русский матрос из трактира, туда, где / В оглохшее небо стучится заря, / Как красный кулак молодого царя". Я ждал похвалы, но Миша и Юра сказали, что не "прасолы", а "прасолы", что стих так себе, но что-то в нем есть и привести его в порядок можно. Тут же они стали, подсказывая друг другу, импровизировать, хохоча от удовольствия. Из моего сочинения им в результате понадобились только злополучные "прасолы" в "агде". Получилось у них нечто вроде:
Прасолы про соль да про сало — напраслина.
Если ясли в масле, так ясли на прясле — на!
А Магде к выгоде, эх, да по Вологде
Туда, где смарагде-ягоде долог день.
И еще пара строф в таком духе (я не помню, только попытался примерно воссоздать). Они похохатывали — Миша гулко и мотая головой, а Юра тонко и сипловато — и повторяли нараспев и назидательно: "Поучили маленько…"
Это и вправду было учение. И мне оно пошло впрок — я и без того писал немного, а вскоре перестал совсем, в значительной степени потому, что, когда мы собирались, пьянствовали и начинали читать стихи, я знал, что, если я прочту свое сочинение, Красильников не будет мотать головой от удовольствия, как он делает, слушая Уфлянда или Кулле, не будет повторять мою строку, как он повторяет вслед за Ереминым: "Мяч головы покатится мечтать… " ("Мяч головы покатится… — и, сильно мотая головой, с напором на каждую согласную, —.. ме-ч-та-ть…"). Когда двадцать лет спустя я неожиданно для себя самого опять сочинил стихотворение, получилось так, что первым, кому я его показал, был Юра Михайлов. Хотя я это стихотворение похерил, никому больше не показывал, но неожиданное, хотя не безоговорочное, одобрение Юры как бы отпустило меня на волю. Но учение мое состояло не только в том, что меня научили строго относиться к тому, что пытается выйти из-под моего пера. "Будетлянство" Красильникова и Михайлова проникло в меня очень глубоко. Не в том смысле, чтобы я старался создавать футуристические пастиши, и даже не филологически, установки на "самовитое слово", как мне, по крайней мере, кажется, в моих стихах нет. Есть другое — глубоко укорененное отношение к поэзии как игре. Наверное, этот игровой императив действует на подсознательном уровне, а уже на полусознательном возникает необходимый баланс между игрой и сентиментальным, медитативным содержанием. Я никогда не встречался с покойным А.Д. Синявским, даже, наверное, по эмигрантским раскладам числился во враждебном ему лагере, но вот что мне рассказал Саша Генис. На вопрос: "Что вы думаете о стихах Лосева?" — Синявский ответил: "Лосев, он — последний футурист". Очень может быть, что покойный критик имел в виду что-то совершенно иное, но я — см. вышесказанное — поразился проницательности этого замечания, и мне захотелось тут же сообщить о нем Мише и Юре. Только ни Юры, ни Миши уже не было.
Впрочем, и в молодости однажды Красильникову сильно понравилось нечто мной сочиненное, и это необычное обстоятельство привело к тому, что я был обвинен в плагиате, притом юридически вполне основательно. А понравилось ему вот что. Мы в качестве застольной игры коллективно сочиняли поэму, полуподражая-полупародируя Заболоцкого.
Мы тогда обожали "Торжество земледелия". Мой вклад был такой: "Природы вид являл собой / довольно странную картину: / шахтер спускался в свой забой, / стоял на вахте часовой, / крестьянин мирно пас скотину.." И еще, в описании главного героя: "Лицом похожий на еврея, / он обижать не хотел никого, / но иногда в свободное от работы время / прыгал с парашютом Котельникова" (парашют системы Котельникова был нам знаком по плакатам на военной кафедре). Красильников так размотался головой, так развосхищался, что мне пришла на ум редкая по глупости идея. Я ему сказал: "Давай меняться — я тебе отдам авторство своей доли в поэме, а ты мне какого-нибудь стихотворения…" На что он, всегда склонный к игре, согласился, а наши товарищи сделку одобрили и отметили очередным выпиванием. Стихотворение, выменянное мною у Красильникова, было такое:
В лесу погода аховая,
Но ветер сник.
Идет, ружьем помахивая,
Седой лесник.
Капканы на тропе сними,
Попался волк.
Лесник уходит с песнями
В далекий лог.
Мети, метель неистовая,
Набегом орд.
Старик идет, посвистывая,
По гребням гор.
Видимо, Мише "Лесника" этого не особенно было жалко, а мне было все равно какое стихотворение, мне нравилась игра. Но я заигрался — отдал приобретенный стих в филфаковскую стенгазету. Как только стенгазету вывесили, разыгрался скандал. Была на филфаке, на курс старше меня, такая пара приятелей-стихотворцев Борис Гусев и Валерий Шумилин. Валерий сочинял стихи для детей, а Борис бесконечную поэму "Дед". Из "Деда" помню четыре строки: "Шинкарка налила солдатам водки, / Привычным глазом точно рассчитав, / Чтоб на вокзал пришли такой походкой,/ Какой военный требует устав". Из детских стихов Шумилина помню две строки, поскольку их любил цитировать Герасимов, не упускавший случая инсинуировать эротику: "Всем мы классом Витю просим, / Очень просим: покажи!" (на самом деле просили показать щенка или ежика). Гусев и Шумилин отличались скандальностью. Все время они кого-то разоблачали, с кем-то публично ссорились, даже время от времени между собой. Однажды в коридоре филфака я увидел такую сцену: на скамеечке мирно сидел Валя Малахов, мастер спорта по вольной борьбе, тоже писавший стихи. Неожиданно к нему подбежал кругленький подслеповатый Шумилин и стал мелко и часто плевать ему в лицо: тьфу, тьфу, тьфу. На мою беду, Гусев и Шумилин были знакомы с творчеством Красильникова, и они бурно занялись уличением меня в плагиате. И тут-то я понял, в какую дурацкую историю попал: как объяснить комсомольским судьям наши литературные игры? Но пришлось объяснять. Видимо, именно крайняя нелепость объяснения спасла меня от суровой кары.