Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Меандр: Мемуарная проза

Лосев Лев

Шрифт:

Сельвинский

Отогретые Пастернаком, мы опять застыли по дороге на станцию и в электричке. На Киевском вокзале поели в ресторане горячей селянки. Теперь надо было покурить для полного кайфа. В табачном киоске продавали прежде невиданные желто-зеленые пачки половинного, на десять сигарет, размера — "Ароматные". Закурили "Ароматные" и подумали, что это как заграничные сигареты, которых нам до того куривать не приходилось. И тут за стеклом соседнего газетного киоска увидели большую обложку журнала с абстрактным изображением! Абстракционизм представлялся пределом творческой свободы. Неужели это уже и у нас возможно — ароматные сигареты, абстрактные картины? При ближайшем рассмотрении картина оказалась все же предметной. Просто мой еще не натренированный на очень условную графику глаз не сразу разглядел в этой сине-белой композиции изображение лыжника. То был самый первый номер журнала "Польша", издававшегося на русском для советских читателей.

Сигареты, отдающие дешевой парфюмерией, и скучный журнал я было принял за зарю свободы, но ненадолго.

На следующий день мы пошли в Лаврушинский переулок к Сельвинскому. Крепкий, коренастый Илья Львович нас охотно впустил и был очевидно доволен паломничеством молодежи. Попросил нас почитать стихи. Потом долго и охотно говорил. Его заинтересовала наша встреча с Пастернаком, о котором он выразился невнятно в том смысле, что Пастернак отгородился от жизни и ничего не понимает в нашей советской действительности. Вот он сам не только не отгородился, но чувствует прямо-таки физическую потребность быть в гуще жизни. Даже иногда специально в самый час пик спускается в метро, чтобы его давило и несло людским потоком. Мы затеяли наш обычный тогдашний разговор "Как вы относитесь к…". Помню только, что он сказал про Асеева: "До сих по разделяет мир на красных и белых" (в том смысле, что Асеев, конечно "наш", но цветущей сложности победившего социализма не понимает) И с неожиданной искренней злобой про Твардовского: "Подкулачник. Отец у него был кулак".

Почему мы пошли к Сельвинскому? (Сейчас, когда я пишу это, Сельвинского почти не вспоминают, даже в щедрых перечислениях поэтических талантов XX века я его имени не встречал.) А для нас золотым веком были "20-е годы". Не "серебряный век" (само это понятие мы узнали позже), но при всем нашем знании и любви к символистам, "декадентам" и, конечно, футуристам, именно 20-е годы были для нас неотразимо привлекательны. И, как это бывает, когда любят не отдельных ее представителей, а самое эпоху, интересными и значительными представлялись даже те, кто катастрофически мельчал в большой перспективе. Для меня же с детства поэзия 20-х годов, а заодно и в целом 20-е годы представлялись в особо романтическом ореоле, поскольку именно там были источники постоянного маминого, не всегда точного, но всегда восторженного, цитирования — из Тихонова, Инбер, Антокольского, Багрицкого. Но особо восхищалась она Сельвинским. Особо ценила его затрепанные книжечки. У меня сохранилась только "Улялаевщина", второе издание, 1930 года. Самую интересную, "Записки поэта", с якобы кубистическим портретом выдуманного поэта Евгения Нея на бумажной обложке, я продал в минуту жизни трудную вместе с другими раритетами нью-йоркскому коллекционеру русского авангарда, букинисту и литератору-дилетанту Артуру Коэну. Внутри "Записок поэта" была "книжка в книжке" — стихи Евгения Нея. Спрятавшись за выдуманного богемного поэта, Сельвинский опубликовал серию авангардистских стихотворений. А еще в "книжке в книжке" была вклейка, которую можно было развернуть, она изображала дверь уборной в ресторане Дома Герцена, исписанную эпиграммами: "Маяковский, довольно спеси! Вас выдал химический фокус — от чистого золота песен на зубах не осядет окись" и т. п. К эпиграмме на Маяковского было примечание: "Основатель футуризма начинал заживо бронзоветь, этот процесс начался у него с зубов". Вот я и сейчас помню эти тексты, так же как и строки из "Улялаевщины" и стихов Евгения Нея. Нет, там на самом деле было много талантливой выдумки. Еще мама ценила книжечку "Ранний Сельвинский", довольно наглое издание. Такой важной литературной фигурой чувствовал себя Сельвинский в 20-е годы и так все с его статусом соглашались, что он составил сборник своих ювенильных стишков и его издали. Но в стихах 20-х годов у него интересно и весело открываются какие-то совсем нетронутые жилы русской версификации. По-настоящему то, что застолбил тогда Сельвинский, — "тактовый" стих, новые способы рифмовки освоил и разработал только Бродский полвека спустя. Еще в чем они схожи, это в склонности театрализовать стих: прятаться за экзотическими масками, выдумывать экзотические сюжеты. Потенциально Сельвинский мог стать чем-то вроде Брехта, но не стал ничем. Он думал, что его сдавливает и несет могучий поток истории, а его, как и многих других, просто придавили и растерли кирзовым сапогом. То, что мы увидели, была плоская бледная тень амбициозного авангардиста 20-х годов.

Он был учителем Ахмадулиной в каком-то литобъединении. Ахмадулина тихо похвасталась: "Сельвинский прислал мне письмо. Он написал: "Я обвиняю Вас в гениальности"". Не отсюда ли высокопарность, которая так захлестнула с годами поэтессу. Кстати, о женских стихах Сельвинский нам сказал, как бы экспромтом, но очевидно довольный случаем процитировать давно придуманный афоризм: "Есть женские стихи, написанные кровью сердца, а есть написанные менструальной кровью". Выйдя из лаврушинского дома, мы сошлись во мнении, что Сельвинский неумен.

Мне было немного жаль соглашаться с тем, что Сельвинский неумный, потому что, оценивая наши стихи, он выделил мои, а это было крайней редкостью, собственно говоря, я вообще не помню, чтобы мои тогдашние стишки хвалили, если я решался читать вместе с Кулле, Ереминым, Уфляндом, Кондратовым, Рейном, Горбовским, Кушнером, Британишским, Агеевым. Виноградов или, скажем, Бобышев и я были как бы вторым рядом, за которым, правда, шли еще и третий, пятый и двадцать пятый. Обесцененная похвала Сельвинского ("Мне особенно понравились стихи Лифшица"), наряду с другими переживаниями и соображениями, помогла мне, как я теперь понимаю, прекратить соваться со своими стихами, а вскоре и перестать писать.

Каспийское море

Главная русская река течет не в океан, а в большое, соленое, загаженное нефтью озеро. Переплывешь озеро — упрешься в Персию, скучный тоталитарный ад. Я не бывал на каспийском берегу Дагестана и Азербайджана. В начале лета 196… года был в Астрахани, где даже водка отдает хлоркой, но все равно пьешь с опаской: не дремлет ли и там вибрион холеры? Главный исторический памятник — белая колокольня. Главное событие в истории города — с белой колокольни разбойники Стеньки Разина сбрасывали людей. Татары из обкома комсомола пригласили покататься на катере по дельте. Быстро приплыли на заросший остров, сели на мокрую траву и стали пить хлорную водку.

Опрокинув стакан, татарский комсомолец пошутил: "И как только ее татары пьют!" Под вечер прилетели в самый грязный город Земли — Гурьев. Убогий печальный закат. В меркнущем свете новые, грязные, кое-как покрашенные крупнопанельные общежития. Ужины в душных, темноватых, нечистых столовых. Всюду в меню главное блюдо — толстый кусок жирной осетрины с жареной картошкой. Окна открыты, но оттуда тянет не прохладой, а духотой и влетает толстое, коричневое, сантиметров двенадцать длины, наводит ужас на приезжих — тыкается в волосы. Местные говорят: "Жужелица". Похоже на летающую какашку. Совсем уже пустыня, восточный берег. Форт Шевченко — песок, из песка растет толстое дерево. Легенда: "Шевченко посадил". Завтракали в чайной жареной осетриной. За соседним столиком пили водку и негромко разговаривали средних лет русский и молодой казах. Казах вдруг заплакал, встал и ушел, всхлипывая. Русский остался сидеть, полуулыбаясь. Казах скоро вернулся с пустым реечным ящиком из-под водки. Подошел к русскому и с размаху ударил его ящиком по голове. Ящик разбился, из головы потекла кровь. Русский продолжал сидеть с полуулыбкой. После Форта Шевченко — город Шевченко на полуострове Мангышлак. Мираж, оазис — "спецснабжение": польское пиво, детские площадки с раскрашенными деревянными слонами. К этому времени мы уже совсем забыли, зачем сюда приехали. Единственное дело осталось — следить, чтобы наш третий товарищ, собственно говоря главный среди нас, не упился до смерти. Он запил еще с Астрахани — татары- комсомольцы попутали. В неопределенной попытке придать путешествию хоть какой-то смысл я приволок его ранним утром на автобазу. Моя смутная идея была проехать через местную Долину смерти, впадину ниже уровня моря. Это могло потянуть на приключение, можно было описать. Местные сказали: "Подойдите с утра на автобазу, договоритесь с шоферами". Не знаю как, но мой невменямый товарищ раздобыл на автобазе бутылку бормотухи и, отойдя за цистерну с соляркой, выпил из горлышка, сел на скамейку и улыбался все лучезарнее по мере того, как его нагревало поднимавшееся над пустыней солнце. Шоферы смотрели на его улыбку и отказывались нас брать. Полетели в Красноводск. Сверху было видно, что воды в Мангышлакском заливе нет. Поблескивающее пятно грязноватой соли.

<Инфаркт>

Спасительная рана

Я лежал на детской кровати, и на уровне моих глаз была нижняя часть карты — североафриканская пустыня. И фельдшер неотложки, и затем докторша скорой помощи, и врачи в больнице, все спрашивали, насколько сильна боль. Я боялся, что они бросят спасать меня, но все же отвечал честно, что боли нет. Есть только сознание, что мне приходит конец. Я бы мог сказать им, что чувствую в груди сильную и уверенную руку. Рука взяла мое сердце в свою ладонь и сжимает его нежно и мощно. Вслух я этого не говорил, боясь недоверия медработников к метафорам.

Это сжимание началось на застуженной серо-декабрьской улице возле магазина-стекляшки и ни на миг не ослабевало, только порой задерживалось усиление, пока я кое-как добирался до дому.

Все же настоящий ужас — не тела, а сознания — пришел позже, в первые дни на больничной койке, с коей вставать не разрешалось. Мысль тыкалась, ища лазейки, но стена ужаса была со всех сторон.

С чего началось исцеление? Я сделал усилие вступить в диалог с самим собой. Что это там сделалось у тебя внутри? Ну, такая дырочка в задней стенке правого желудочка, а вокруг нее небольшое пространство омертвелой ткани, как всегда бывает вокруг раны. Слово "рана". Так, как если бы маленькая пуля пробила мне то же самое место в сердце. Ты ранен в заднюю стенку правого желудочка.

Подумав, что между моей болезнью и пулевым ранением нет разниц я перестал бояться.

Шрам

Не было только шрамов снаружи. Но они не замедлили появиться. Однажды вечером пришла ко мне моя докторша с целой коробкой пузырьков. Не знаю, практикуют ли это теперь при лечении инфарктов, но тогда делали новокаиновую блокаду. Собственно говоря, это было не лечение: грудь в области сердца обезболивали, чтобы на время убрать волнующие больного ложные сигналы. Что-то около двадцати уколов образовывали круг, центром которого был левый сосок.

Иосиф пришел навестить меня на следующий день, и этот круг произвел на него сильное впечатление. Он даже перед уходом попросил дать поглядеть еще раз. (Мои тогдашние шрамы не шли ни в какое сравнение с тем, что ему предстояло показать мне на своей груди лет десять спустя.) Иосиф уезжал в Ялту. Он принес мне рождественский рисунок-коллаж — верблюды волхвов были вырезаны из пачек "Кемела".

Знание

Перед Новым годом стали возвращаться нормальные ощущения, прежде всего брезгливость. Меня угнетала немытость моего тела и мерзостность тюфяка под тонкой больничной простынкой. Мне все еще не разрешалось ходить, так что, к большому неудовольствию девяти соседей по палате, мне приносили суденышко. Все девять на время процедуры прерывали домино, чтение, разговоры и выходили в коридор. Санитарка открывала форточку и оставляла меня сидеть. Облегчившись, я вскарабкивался на койку. Судно уносили. Соседи благоразумно выжидали в коридоре минут десять-пятнадцать, прежде чем вернуться в палату.

Поделиться с друзьями: