Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Меандр: Мемуарная проза

Лосев Лев

Шрифт:

Дед был из бедной семьи. Он родился в 1892 году. Это я знаю, потому что он как-то говорил, что помнит столетие Пушкина и что ему было тогда семь лет. Он вспоминал это в 1949 году, в дни стопятидесятилетия. У него была сестра, "тетя Геня", кажется, еще какие-то братья или сестры, но о тех я ничего не знаю. Бездетная, мужиковатая, но добрая "тетя Геня" и ее муж, лысый бухгалтер из наркомзема, "дядя Митя" однажды чуть не стали мои- ми приемными родителями.

В гимназии дед был не чужд муз. Когда к ним в Стародуб приехал знаменитый Бальмонт, юный Александр-Ошер показал поэту свои стихи. Видимо, Бальмонт его не слишком одобрил. Но какая-то тяга к литературе осталась до конца. Едва ли уже не в последний раз навещал я его с отцом в 58-м или 59-м году. Он уже был на пенсии (чем тяготился). Он полу-завел разговор, полу-спрашивал совета у сына-писателя: вот, мол, начал переводить книгу с немецкого. Помню, мы с отцом оба сначала подумали, что речь идет о какой-нибудь научной медицинской книге, но оказалось, что роман Ремарка. Папа стал говорить о том, как трудно, почти невозможно пробиться начинающему переводчику. Что перевод прозы — это искусство, требующее таланта и опыта, он деликатно не говорил, но думаю, что дед и это почувствовал (потому что знал подсознательно, что поздно браться за это дело). Он в своей обычной иронической манере сказал что-то, что-де он ведь не всерьез, так, от нечего делать. (И папины единоутробные братья, Лев и Илья, сочиняли втайне стихи, и сводный брат, мой ровесник, Юра, красивый инженер со странностями, одна из которых — страстное увлечение почему-то Клюевым. А несколько лет назад в новогоднюю ночь вдруг позвонил из Иерусалима незнакомый мне мой двоюродный брат Дмитрий, старший сын Ильи, и долго, не жалея денег, читал свою романтическую поэму.)

Дед, по мнению его знавших, был не только талантлив, но и хорош собой. О бабушке, Ревекке Ильиничне Белкиной, так никто не вспоминает. Ее сестры, маленькая обезьянка Лиза и несколько слоноватая Рая, остались старыми девами. Уже взрослому бабушка показала мне на фотографии единственную из сестер, которая была действительно красива (еврейской черноокой красотой; Фаня, кажется), та была душевнобольная. И постарше красивого Ошера была Ревекка. Ему, кажется, было 16 лет, когда их поженили, а ей 18–19. На белкинские деньги он доучился в гимназии, потом на медицинском факультете Берлинского университета.

Папины младенческие воспоминания — не у родителей, а у богатых Белкиных: собственный дом на Волхонке, прямо напротив нового музея Александра III. Были еще какие-то доходные дома в Москве и в провинции, мясохладобойня, лесные откупа. Старые девы тетя Лиза и тетя Рая всю жизнь прожили в доме на Волхонке со своей мамой (прабабка умерла ста четырех лет). Конечно, от прежнего жилья у них остались две комнаты в коммуналке. Там и я обычно останавливался школьником, приезжая в Москву на зимние каникулы. Не пережив октябрьского потрясения, там умер на глазах у внука мой прадед. "Мы сидели за столом, вдруг дедушка страшно закашлялся, мне показалось это очень смешным, но мама и тетки заволновались, меня утащили…" — года четыре тогда было папе.

Начали врачебную практику дед и бабка в Харькове, где и родился мой отец. В Гражданскую войну дед служил в Красной армии. После войны устроился на работу в Военно-медицинскую академию в Петрограде. Вскоре расстался с семьей, женился на хорошенькой молодой женщине из дворян (что тогда было большим недостатком), Ирине Павловне. Бабка с двумя младшими сыновьями, Львом и Ильей, уехала в Москву, а старший сын, Владимир, мой отец, жил то в Ленинграде с отцом и его новой семьей, то с матерью. Своего отца он до конца жизни не одобрял за развод, к всегда растерянно-испуганной Ирине Павловне относился с холодной иронией. Дед, кажется, так относился ко всему на свете.

С предвоенных лет до конца он жил в трехкомнатной квартирке в "новых", то есть 20-х годов, в духе барачного конструктивизма, корпусах на Батениной. С нашего возвращения в Ленинград в 44-м году в течение двух- трех лет меня возили туда мыть — там была ванна с колонкой, которую топили дровами. Пахло дровами, колонка была раскалена, ванна была глубокая, парной воздух был все равно холодноват. Помытый я там ночевал, на следующее утро гулял с Юрой, своим дядей-ровесником. За корпусами шли ржавые болота с деревянными мостками, полоса отчуждения Финляндской железной дороги. Я говорил: "Путешественники все глубже углублялись в болота экваториальной Анголы…" Красивый Юра странно улыбался. Я понимал, что ему нравится придуманная мною игра, но у них в доме вообще мало говорили. От сухой печальной иронии деда все умолкало. Теща-дворянка, Елена Владимировна, пряталась в своей комнате. Ирина Павловна растерянно слонялась на кухне. Старшего из своих сводных братьев, Всеволода, папа как-то взял на две недели на рыбалку. За две недели Всеволод не сказал ни одного слова. Юра был вторым. Затем родившийся в конце войны Виктор, красивый, как и все дети деда от второго брака, но страшный заика. Только, кажется, последний ребенок, единственная дочь Елена, родившаяся, когда деду было уже под шестьдесят, росла вполне нормально: к этому времени дед начал мягчеть, разучился скрывать свою любовь и порой выглядел еще более растерянным, чем поблекшая Ирина Павловна.

Еще в этом доме на меня производил большое впечатление буфет, совершенно колабрюньоновское сооружение, с натурально вырезанными гирляндами мертвых животных — зайцев, куропаток. Но главная странность — как он попал туда? Ни в одни из дверей этой квартирки он бы ни за что не пролез, но и не мог быть построен прямо там — он был очевидно намного старше дома. Я вспоминал этот буфет, читая о том, как доставлялся гардероб в дом Громеко.

В Военно-медицинской академии дед служил доцентом на кафедре физиологии. Он считал себя учеником Павлова, а его непосредственным научным руководителем был академик Орбели. Я там много бывал, в этом городке — есть такие города внутри города Ленинграда, — старые больницы, Университет, Технологический институт — дед устраивал меня на прием к разным медицинским светилам. Бывал я и у него на кафедре, смотрел кроликов, белых мышей и каких-то пятнистых лягушек, которыми дед очень гордился. Из-за того, видимо, что в те времена я еще не мог отличать его иронию от серьезного рассказа, мне запомнилось, что достоинство пятнистых лягушек состояло в том, что они друг друга жрали. Обычные будто бы лягушки не жрут, а эти жрут и доказывают возможность внутривидовой борьбы. После известной сессии ВАСХНИЛ взялись и за физиологию. Вместе с шефом, академиком Орбели, погнали из академии и деда — ведь если есть внутривидовая борьба среди лягушек, то, значит, и внутри- классовая среди пролетариев возможна — подкоп под марксизм! Впервые я видел деда искренне сокрушенным, когда он рассказывал, что братоубийственных пятнистых лягушек после разгрома лаборатории выкинули в Неву, зимой — прямо в полынью.

Друзья помогли ему пристроиться чем-то вроде завхоза в военно-медицинский музей возле Витебского вокзала, потом пришла пенсия. Он помягчел в последние годы. Страдал от подагры, язвы. Умер в своей родной академии, где у старых приятелей лечился. Как это часто бывает с врачами, он сам себя неверно диагнозировал: думал, что ложится в клинику с приступом язвы, а оказалось, что ходил с большим инфарктом, выяснилось на вскрытии. Было это в 1960 году, я был уже на Сахалине. Потом как-то мы с приехавшим из Москвы папой в осклизлый денек поехали на Богословское кладбище, папа велел таксисту подождать, купил у входа букетик. Мы нашли могилу, растерянно поглядели на камень. Папа положил букетик. Поблизости мы наткнулись на могилу Евгения Львовича Шварца.

Через четверть века меня в Америке навестил старый знакомец, исторический писатель Яков Гордин, и передал письмо от своей матери. Она писала:

Александр Владимирович Лившиц (Ошер — как называла его моя мама) был земляком моих родителей (гор. Стародуб, Черниг. губернии). Я с ним познакомилась в году 1923 (семи лет), когда он приехал в Петроград устраиваться на работу (на службу, как тогда говорили) в Военно-медицинскую академию и остановился у нас с мамой. Мне он запомнился как высокий, красивый, светловолосый молодой человек, веселый и добрый. Он одет был в военную форму — шинель и буденовка. Однажды, когда я рассматривала буденовку, то заметила, что в острие ее — дырочка. На мой вопрос — зачем эта [дырочка?], Александр Владимирович мне ответил: "Когда мы поем "Кипит наш разум возмущенный", чтобы пар выходил". В то время — разгар нэпа — на нашей Фурштадтской улице (ул. П. Лаврова) была маленькая немецкая булочная, где продавались ватрушки — предел моих мечтаний. Заметив мою слабость к ним, А.В. стал их мне покупать. Но не знаю, какое чувство мною тогда руководило, — я их не брала. Стеснялась, верно. Тогда он придумал — спорил со мною о чем-нибудь и, если я проигрывала (а это случалось часто), "в наказание" покупал мне ватрушки.

Потом А.В. уехал за семьей и привез в Петроград жену и двух мальчиков. Им дали от Военно-медицинской академии казенную квартиру на Шпалерной улице, где мы с мамой бывали. [Дом на углу Шпалерной и Рождественского. Квартира была на первом этаже. Папа говорил, что это была квартира Родзянко (может быть?). Учился он на Моховой в б. Тенишевском училище, где прежде учился Мандельштам, потом Набоков.]

Помню жену В. А. — небольшого роста, круглолицую, полную, в очках. На нее был похож старший сын — Вова. Как звали младшего — не помню. Мама говорила, что он ее крестник. Владимир Лившиц был известен своими поэтическими способностями еще в школьные годы. Он был постарше меня, мы учились в разных школах, но он как-то читал у нас на вечере свои стихи. Потом Александра Владимировича перевели в Москву, и наша связь прервалась.

Моя мама Розалия Марковна Васина (для А.В. — Роза Варонич), мой отец — Яков Давидович Басин, военный врач. Думаю, что А.В., как и мой отец, учился в Харьковском университете, после окончания сразу же (1916 год) был отправлен на фронт.

В этих воспоминаниях дед не совсем такой, каким я привык его себе представлять.

Ад

Мы поселились на Можайской 24 апреля 1947 года, когда мне еще не было десяти, а уехал я оттуда с Ниной и пятимесячным Митей в самом конце 1963-го. До недавнего времени Можайская, 41, кв. 7 было самым длительным местом жительства в моей жизни, хотя и с сахалинским перерывом. По существу, я там вырос, а вот родным домом мне все равно всегда представлялся канал Грибоедова, 9, где я жил года два до войны и полтора в конце войны и сразу после. Все остальные жилища, в том числе и Можайская, смутно ощущались как немного обидные, как будто меня туда выгнали. Окончательно это чувство прошло только здесь, в Нью-Гемпшире, в нашем доме над Норковым ручьем.

И то сказать, были в Ленинграде и более унылые места, но не так уж много. "Иные ады являют собой вид разрушенных домов — городов после пожара, в коих обитают и скрываются адские духи. Ады умеренные вид имеют грубых жилищ, иногда составленных наподобие города с переулками и улицами, внутри же домов адские духи вовлечены в непрерывные ссоры, вражду, драки и жестокости…" Такие сведения об аде дает Сведенборг. Я наткнулся на эту цитату в очерке Милоша о Достоевском и Сведенборге. Одна из улиц, "рот", Семеновского полка — Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая — скучная Можайская только однажды попала в русскую литературу. У Достоевского в "Подростке" "Версилов живет в Семеновском полку, в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать…". Эти адресные сведения "громко прокричал раздраженный женский голос". Таких голосов я наслушался в умеренном аду нашей кухни и школы. Семеновский плац, где за девяносто восемь без малого лет до нашего переезда на Можайскую Достоевский думал, что его вот сейчас убьют, был теперь обширным загаженным пустырем. Иногда мы ходили туда играть в футбол. Однажды меня там побили и отняли мяч.

Поделиться с друзьями: