Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
Года через четыре мы праздновали день рождения Парамонова в Миддлберри, в Вермонте. Кроме нас и Алешковских там был двоюродный брат именинника, тоже эмигрант, инженер из Канады. После выпивки мы вдруг решили ехать купаться на заброшенный мраморный карьер, и, садясь за руль, я упомянул разбившихся по пьянке в этих же краях ленинградцев. Оказалось, что парамоновский кузен отлично знает "Володьку".
Жена преданно выхаживала его два года, а затем получила развод и гражданский, и католический. Физически он совсем оправился, но вернулся только наполовину. То есть он не беспомощен — поесть, попить, сходить в уборную, постель постелить он может. Живет почти самостоятельно. Жена продолжает навещать его через день, забирает белье в стирку, приносит продукты. После ее ухода он часами сидит у себя на втором этаже на подоконнике, глядя на тихую монреальскую улицу. Иногда, завидев проходящую женщину, высовывается и кричит: "Маня, ты куда, за молоком пошла?"
Упорядоченный мир
Нет худшего ругательства, чем "посредственность", но если увидеть в этом слове не узкое применение (оценка личных способностей), а его изначальное топологическое значение, то Пушкин — гений посредственности. Гений баланса, драматического напряжения между "с одной стороны / с другой стороны". В этом его соприродность. Я об этом догадался как-то над "Вакхической песнью", но оказалось, что ломился в давно открытые ворота. Эткинд составил целую книжку разборов, доказывающих
симметричность всех пушкинских композиций. Джим Райе рассказал мне о непонятной скрытой цитате из Вашингтона Ирвинга в "Пиковой даме": "lа triste symetrie". Дьяконов открыл абсолютную симметричность "Евгения Онегина". И т. д. и т. п. Этим он и берет ребенка как автор первых наших в раннем детстве книжек: вброшенному в хаос новому сознанию он сразу предлагает простую симметрическую структуру упорядоченного мира. Не успел ты на свет родиться, а тебя кидают в бушующий океан. Но Пушкин тут же устанавливает Верх и Низ. Они разные, но и сходные, параллельные:
В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут.
А ребенок ровно посередине — не там и не там, не в небе и не в море, а в своей родимой бочке: не страшно, а уютно.
Так Пушкин лечит "травму рождения". Уютом же снимает он и страх смерти. Вот как все организовано в мире:
Там, за речкой тихоструйной
Есть высокая гора,
В ней глубокая нора.
В той норе, во тьме печальной
Гроб качается хрустальный
На цепях среди столбов.
Не видать ничьих следов
Вкруг того пустого места.
В том гробу твоя невеста.
Ветер — буйный, зато речка — тихоструйная. Нора — глубокая, но гора — высокая. Тьма — печальная, но гроб — хрустальный. Невеста в гробу, но смерть не окончательна, ее можно победить "усильем воскресенья", как будет сказано позже. То же и во взрослой лирике Пушкина. В центре ее — убежище, цитадель уюта, собственный дом. "Буря мглою небо кроет", распухшие мертвецы, увешанные черными раками, стучатся в окно, все оковано морозом, бесы кружатся над заблудившейся кибиткой, но мы-то в безопасности в нашей ветхой лачужке, с кружкой, со старушкой, с ее песнями. Тем паче с Ниной, у камина, с часами на каминной полке.
(Эту пушкинскую тему очень хорошо чувствовал М. Булгаков, она у него главная. Да и все остальные — каждый по-своему.)
Пушкин помог модели правильного мира оформить сознание. Все остальные ее укрепляли. Даже слишком дидактическая сказка Шварца "Два брата" спасена очаровательной концентрической системой мира, придуманного Шварцем для маленького героя, сына лесника. Живет он в домике посреди леса. Когда отправляется в свое искупительное опасное путешествие, сначала доходит до домика лесника, с которым семья встречается раз в месяц, потом — до лесника, с семьей которого видятся раз в полгода, потом — раз в год, потом — раз в три года. Эта, по сути дантовская, схема мира спасительна: пусть идти надо очень далеко и путь опасен, но идешь от родимого центра по радиусу, на котором рано или поздно попадется очередной домик, где тебя приветят. (Сходная концентрическая география, с родимой Обломовкой в центре, у Гончарова; у него и во "Фрегате "Паллада"" для русских матросов корабль — деревня, путешествуют вокруг света в родной деревне с офицерами в качестве помещиков и управляющих, как сирота в сказке путешествует по страшному лесу, не слезая с печки-матушки.)
Когда мы поселились в Гановере, чувство заброшенности не успело укорениться за хлопотами устройства на новом месте, а ранней осенью появились Юз и Ира и предложили свою дружбу, и мир сразу надежно структурировался. Наш домик не на острове в непроглядном, как солярка, океане (см. фильм Тарковского), а в Божьем мире. Мимо проходит дорога. Поедешь прямо на юг — через два с половиной часа доедешь до Алешковских, и мы стали ездить к ним раз в три месяца. Поехать дальше — Нью-Йорк. Раз в полгода там можно было встретиться с Иосифом. За Нью-Йорком, только океан перелететь, посещаемый раз в год Париж. Там ты уже не отделен океаном от места рождения.
За столом Томаса Манна
Однажды в Голландии, нагулявшись с утра по Хаарлему, мы с Ниной поехали в Зандфоорт-ам-меер. Было очень ветрено, то и дело принимался нас обхлестывать холодный дождь, а мы шли и шли по белому песку. Северное море — слева, и легко можно себе представить проход по белой северной кромке Европы через Данию, по краю Германии, Польши, а там — Паланга, а там — Усть-Нарва и прочие наши дачные побережья. (Можно было пойти и в обратном направлении, так, чтобы волны были справа, дойти до Довилля, где я с Машей провел чудные три дня летом 84-го на даче у Марамзиных.) В начале "Иосифа и его братьев" Томас Манн пишет о тяге идти дальше и дальше, когда идешь по берегу моря. Это у него метафора погружения в историю. Он писал "Иосифа" в своем домике в Ниде на Куршской косе.
Впервые я побывал там в конце 60-х. ЦК комсомола устраивал совещание по журналам для детей младшего школьного возраста, но в Ленинграде для младшего школьного не было ничего, кроме четырех страничек приложения к "Костру" под названием "Уголек", которые я придумал и редактировал. Таким образом я стал участником этого типично халявного мероприятия. Комсомольцы брежневской эпохи умели превращать свои съезды, слеты и совещания в увеселительные прогулки с пьяным размахом (во время перестройки был такой фильм "ЧП районного масштаба", где это очень точно показано). Сначала мы, младшие школьные редакторы, писатели и художники, собрались в Москве. Оттуда на поезде отправились в Вильнюс. Ехали в "международном" вагоне, то есть первым классом, по два человека в купе, как мне обычно ездить не приходилось. Моей попутчицей оказалась преклонного возраста писательница Зоя Воскресенская, известная своими книгами для детей о Ленине. Сначала я от такого соседства приуныл, но зря. Старая ленинистка оказалась говорливой рассказчицей, и ей было чего порассказать [58] . Во время войны она была секретарем Александры Коллонтай, советского посла в нейтральной Швеции. Однажды пароход, на котором она ехала в Стокгольм, был торпедирован немцами, и Воскресенская долго плавала по Балтике, держась за какое-то бревно. Но самым интересным оказался как раз рассказ о ее лениноведческих изысканиях. "Я много лет занималась ленинской темой, жизнью Владимира Ильича, — рассказывала Воскресенская, — но вот только в прошлом году мне пришло в голову, что мы ведь не знаем с абсолютной точностью того места на земле, где Ленин родился. Мы знаем дом Ульяновых в Симбирске, где он провел детство, но туда семья переехала, когда Володе был уже год. До того Илья Николаевич и Мария Александровна снимали флигель во дворе у купчихи Прибыловской. Флигель этот не сохранился. Примерно известно, где он стоял, но ведь мы должны знать именно ту точку на земном шаре, где родился величайший человек. Я поехала в Ульяновск, работала в архиве, изучала планы домовладений, а потом с помощью местных архитекторов определила это историческое место. И представьте себе, что оказалось! Это ведь самый центр города, и именно на этом месте стоит общественный туалет! Я тут же пошла к первому секретарю ульяновского обкома партии, объяснила ему ситуацию и думала, что он тут же распорядится снести туалет, отметить достойно историческое место. Но, к моему изумлению, этот партийный руководитель стал мяться, говорить, что-де в город приезжают туристы со всего света, а туалетов не хватает… Вот какие еще у нас есть партбюрократы!"
58
Не рассказывала она тогда мне, конечно, о главном, о том, что была полковником гос-безопасности, что уже в 1932 году возглавляла иностранный отдел ленинградского ГПУ, а закончила свою долитературную карьеру политруком одного из воркутинских лагерей.
Утром мы приехали в Вильнюс, и я познакомился с другими участниками совещания. В основном это была приятная публика: культурные московские художники — покойный Сильвестров, интересный рисовальщик, и младший Шмаринов, а также интеллигентные литовцы, грузины, армяне. Была и номенклатурно-издательская шушера, вроде редактора "Мурзилки" Митина. Главным организатором увеселений стал украинский детский писатель Богдан Чалый.
Богдан представлял собой тип человека, расцветающего в командировке, и все его рассказы были о командировочных приключениях. Как он с украинскими комсомольцами целый месяц ездил по Тунису, укрывая от мусульман сало в тряпочке ("Я ж хохол, не могу без сала", — ив Литве он открывал чемодан, разворачивал чистую тряпочку и резал нам вкусный розовый шпик на закуску). Или как он загулял в Ленинграде со своим дружком, заведующим делами обкома комсомола Пашаевым, опаздывал на самолет, но Пашаев позвонил в аэропорт, и киевский рейс задержали. Более того, когда самолет поднялся в воздух, командир корабля по радио громко пригласил "Героя Советского Союза, летчика-испытателя Чалого" пройти в кабину пилота, а в кабине предлагал смущенному Богдану сесть за руль авиалайнера. Вот как разыграл его Пашаев!
Меня Чалый обнимал и сообщал растроганно: "Я твоего батьки, Владимира Лифшица, поэму на украинский перевел — "Сабля Чапаева"". Приглашал в Киев. Он был секретарем киевской парторганизации Союза писателей. Через несколько лет я узнал, что по своей партийной должности этот весельчак сживал со свету Виктора Платоновича Некрасова, наверное, самого порядочного человека в тогдашнем Киеве. Но тогда в Литве и через год, когда я приехал на несколько дней в Киев, я этого не знал. Я позвонил ему, он повел меня обедать в хороший, по его словам, ресторан. Дома Богдан был потише, даже погрустнее. Когда перерыв между борщом и шашлыком затянулся даже по всем советским меркам, минут за сорок, он продолжал терпеливо ждать, а когда я вякнул что-то о неторопливости официантов, Богдан печально согласился: "Наша национальная черта". После обеда он также невесело повел меня в киевский кукольный театр и оживился лишь на минуту в фойе. Указал на восточный орнамент на стенах и объяснил: "Здесь раньше была синагога". В кукольный театр он меня привел, поскольку взялся пристроить мою первую пьесу "Неизвестные подвиги Геракла" (дело потом заглохло). Принимая у меня рукопись, он сказал проникновенно: "Какое оригинальное, высокоталантливое произведение!" Я удивился: "Богдан, вы же еще не читали…" — "А флюиды, — сказал Богдан, — флюиды…"