Мелкие неприятности супружеской жизни
Шрифт:
Не для того ли, чтобы вечно помнить о том, какими глупцами становимся мы во сне, римляне украшали изголовья своих кроватей ослиными головами?..[388] Мы предоставляем решение этого вопроса господам ученым, входящим в Академию надписей[389].
Должно быть, первый мужчина, которому дьявол внушил мысль не расставаться с женою даже во сне, спал безупречно. Следовательно, в число талантов, потребных мужчине, который вознамерился вступить в брак, надлежит включить умение спать с изяществом. Поэтому в дополнение к XXV аксиоме Брачного катехизиса[390] мы включим в нашу книгу еще два афоризма:
Муж должен спать чутко, как сторожевой пеc, дабы жена не могла увидеть его спящим.
Мужчина должен с детства приучаться спать с непокрытой головой.
Иные поэты станут утверждать, что спать в одной постели супругов побуждают целомудрие и пресловутые таинства любви, однако общепризнано, что человек с самого начала предавался наслаждениям в полумраке пещер, на дне поросших мхом оврагов, под кремнистыми сводами гротов исключительно оттого, что любовь делает его беззащитным перед лицом врага. Опускать две головы на одну подушку ничуть не более естественно, чем обматывать шею клочком муслина. Однако цивилизация, овладев миром, заперла миллион людей на участке в четыре квадратных лье, загнала их в тесные пределы улиц, домов, квартир, спален и кабинетов площадью в восемь квадратных футов; еще немного – и она начнет складывать их, как складывают зрители свои лорнеты.
Этой причиной, а также многими другими, такими как бережливость, страх, беспричинная ревность, объясняется обыкновение супругов каждый вечер засыпать и каждое утро просыпаться в одной постели.
И что же в результате? Чувство бесконечно капризное и переменчивое, которое имеет цену, лишь когда вдохновляется щекотливыми обстоятельствами, которое пленяет, лишь когда рождается из внезапного желания, которое чарует, лишь когда оно искренно, иными словами – любовь принуждена покориться монастырским правилам и распорядку, рожденному в недрах Бюро долгот[391].
Будь я отцом, я возненавидел бы сына, который с пунктуальностью часового механизма изъявлял бы мне вечером и утром свою преданность, желая доброй ночи и доброго утра не от души, а по приказу. Именно так подавляются в сердцах все благороднейшие и искреннейшие чувства. Вообразите же, что такое любовь в назначенный час!
Лишь Творец всего сущего вправе чередовать восход и закат, утро и вечер на вечно прекрасной и вечно новой земле, из смертных же никому не дозволено играть роль солнца, какими бы гиперболами ни убеждал нас в обратном Жан-Батист Руссо[392].
Из этих предварительных замечаний следует, что пребывать вдвоем под одним балдахином противно природе;
что спящий человек почти всегда смешон;
и, наконец, что неотлучное пребывание рядом с женой грозит мужьям неминуемыми опасностями.
Итак, попытаемся согласить наши обычаи с законами природы и устроить так, чтобы кровать служила супругу верной союзницей и охраняла его от невзгод.
§ 1. Две кровати в одном алькове
Если блистательнейший, стройнейший и умнейший из мужей хочет пасть жертвой Минотавра на исходе первого года супружеской жизни, он непременно добьется своего, дерзнув поставить под сладострастным сводом одного алькова две кровати.
Приговор вынесен; вот его обоснование:
Первый муж, вздумавший поставить две кровати в одном алькове, был, вероятно, акушер, который, зная за собой привычку метаться во сне, решил предохранить дитя, вынашиваемое его супругой, от ударов ногами, которые, чего доброго, мог бы ему нанести.
Нет, скорее это был какой-нибудь супруг из числа обреченных, не доверявший ни своему звучному катару, ни самому себе.
А может, это был юноша, который то и дело, опасаясь порывов собственной страсти, отодвигался от чаровницы-жены так далеко, что рисковал свалиться на пол, а затем придвигался так близко, что смущал ее покой?
Нет, роковая идея, должно быть, осенила особу вроде госпожи де Ментенон, во всем полагавшуюся на своего духовника[393], или, напротив, честолюбивую особу, желавшую прибрать к рукам своего супруга?..Или же, еще вероятнее, красотку Помпадур, ставшую жертвой той парижской немощи, которой господин де Морепа посвятил забавное четверостишие, стоившее ему самому долгого изгнания, а царствованию Людовика XVI – череды несчастий: «Ирида, вы так хороши, И держитесь всегда так смело; Кругом вы сеете цветы; Увы, цветочки эти… белы»[394]. В конце концов, автором нововведения мог явиться и философ, опасавшийся разочарования, которое способен вызвать у его жены вид спящего мужчины. А спал он, должно быть, завернувшись в одеяло и без ночного колпака.
Кто бы ты ни был, неведомый творец иезуитской методы, привет тебе от дьявола, твоего собрата!.. Ты – причина многих бедствий. Изобретение твое страдает изъянами, отличающими все полумеры; оно бесполезно и причиняет такие же неудобства, как два других способа, но, в отличие от них, не приносит никаких выгод.
Неужели человек девятнадцатого столетия, наделенный высшим умом и сверхъестественной мощью, истощивший запасы своего гения в попытках скрыть механизм собственного бытия, научившийся обожествлять свои потребности, чтобы их не презирать, дошедший до того, чтобы заимствовать ароматы, силу и могущество у китайских листьев, египетских бобов и мексиканских зерен[395], овладевший искусством гранить хрусталь, чеканить серебро, плавить золото и расписывать глину, одним словом, прибегать к услугам всех художеств, ради того чтобы скрасить и возвеличить процесс поглощения пищи, – неужели этот царь, прячущий свое несовершенство в складках муслина, в блеске брильянтов и сверкании рубинов, кутающийся в льняные и хлопковые ткани, в пестрые шелка и узорные кружева, – неужели он погубит все эти сокровища на двух кроватях в одной спальне?.. К чему выставлять напоказ нашу жизнь, ее обманы и поэзию? К чему сочинять законы, религии и моральные предписания, если выдумка обойщика (а обычай ставить кровати рядом выдумал, возможно, именно обойщик) отнимает у нашей любви все иллюзии, разлучает ее с величественной свитой и оставляет ей лишь самые уродливые и отвратительные черты? – ведь ничего иного тому, кто поставил две кровати в одном алькове, ожидать не приходится.
LXIII
Казаться величественным или казаться смешным – вот выбор, на который обрекает нас желание.
Разделенная любовь величественна, но уложите жену в одну кровать, а сами улягтесь на другую, стоящую рядом, и ваша любовь всегда будет выглядеть смешной. Плодом этой полуразлуки становятся две равно нелепые ситуации, чреватые, как мы сейчас убедимся, множеством несчастий.
Рассмотрим первую из этих ситуаций. Около полуночи молодая женщина, зевая, накручивает волосы на папильотки. Мне неведомо, проистекает ли ее меланхолия из мигрени, сверлящей ее правый или левый висок, или же ею овладел один из тех приступов тоски, которые заставляют нас видеть весь мир в черном свете; как бы там ни было, она укладывает волосы на ночь так небрежно, поднимает ногу, чтобы снять подвязку, так томно, что кажется очевидным: если ей тотчас не позволят забыть постылую жизнь и погрузиться в спасительный сон, она предпочтет утопиться. В этот миг она пребывает бог знает как далеко на севере, в Гренландии или на острове Шпицберген. Беззаботная и холодная, она укладывается в постель, размышляя, быть может, как сделала бы госпожа Вальтер Шенди[396], о том, что завтра будет тяжелый день, что муж возвращается домой очень поздно, что во взбитых белках недоставало сахара и что она задолжала портнихе больше пятисот франков; одним словом, она думает обо всем, о чем может думать женщина, умирающая от скуки. Тем временем в спальню вваливается толстяк-муж; после делового свидания он выпил пуншу и ему теперь море по колено. Он стаскивает сапоги, швыряет фрак на кресла, оставляет носки на козетке, а сапожный крючок – перед камином; покрыв голову красным мадрасовым платком и даже не дав себе труда спрятать его уголки, он бросает жене несколько односложных фраз, несколько супружеских нежностей, которыми подчас и ограничивается вся беседа мужа и жены в те сумеречные часы, когда наш дремлющий разум покидает нас на произвол судьбы. «Ты уже легла?.. Дьявольщина, как нынче холодно!.. Ты все молчишь, мой ангел!.. Да ты уже под одеялом!.. Притворщица! Делаешь вид, что спишь!..» Реплики эти перемежаются зевками, и наконец, после множества мелких происшествий, зависящих от привычек данной супружеской пары и сообщающих некоторое разнообразие этой вечерней увертюре, мой герой опускается на свое ложе, которое под тяжестью его тела громко скрипит. Но стоит ему закрыть глаза, как воображение немедленно принимается рисовать на том фантастическом полотне, какое предстает каждому из нас перед сном, все соблазнительные мордашки, стройные ножки и пленительные силуэты, которые он видел в течение дня. Желание овладевает им… Он обращает взор на жену. Как бы ему ни хотелось спать, он не может не разглядеть прелестное личико в ореоле тончайших кружев; испепеляя взглядом вышитый чепчик, он различает, кажется, блеск глаз жены; наконец, тонкое одеяло не в силах скрыть от него ее божественных форм… «Душа моя?..» – «Но, друг мой, я сплю…» Как пристать к этой Лапонии?[397] Пускай вы молоды, хороши собой, умны, пленительны. Но разве все эти достоинства способны помочь вам одолеть пролив, отделяющий Гренландию от Италии? Расстояние между раем и адом не так велико, как та полоска, что разделяет ваши кровати; все дело в том, что вы пылаете страстью, а жена ваша холодна как лед. Казалось бы, перейти из одной кровати в другую – дело техники, однако мужа, увенчанного мадрасовым платком, этот переход ставит в самое невыгодное положение. Влюбленным все – опасность, недостаток времени, несчастное стечение обстоятельств – идет на пользу, ибо любовь набрасывает на все, даже на дымящиеся развалины взятого приступом города, пурпурно-золотистый покров; супругам же в отсутствие любви развалины мерещатся даже на самых великолепных коврах, даже под самыми пленительными шелками. Пусть вы перелетите к жене в один миг – за это время долг, сие божество брака, успеет предстать перед нею во всей своей неприглядности.
Ах! как несносен должен казаться женщине, скованной льдом, мужчина, которого желание заставляет то метать громы и молнии, то рассыпаться в любезностях, то дерзить, то молить, то язвить, словно эпиграмма, то льстить, словно мадригал, – одним словом, более или менее талантливо разыгрывать гениальную сцену из «Спасенной Венеции» Отвея, где сенатор Антонио твердит на сотни ладов, валяясь в ногах у Акилины: «Акилина, Килина, Лина, Лина, Наки, Аки, Наки!» – и, притворяясь верным псом, получает в награду одни лишь удары хлыста[398]. Чем больше пылкости выказывает мужчина в подобной ситуации, тем более смешным кажется он всякой женщине, даже собственной жене. Если он приказывает, то вызывает отвращение, если злоупотребляет своей властью – становится добычей Минотавра. Вспомните Брачный катехизис, и вы без труда поймете, что в рассматриваемом случае попираете его самые священные заповеди. Уступит ли жена мужу, которого обыкновение ставить две кровати в одном алькове побуждает действовать грубо и откровенно, оттолкнет ли его – в любом случае при подобном устройстве спальни целомудреннейшая из жен и умнейший из мужей не могут не грешить бесстыдством.
Описанная нами сцена, которая может быть разыграна на тысячу ладов и вырасти из тысячи случайностей, скорее забавна, но события могут пойти и по другому пути, куда менее веселому и куда более страшному.
Однажды вечером я обсуждал сии важные материи с покойным графом де Носе, о котором уже имел удовольствие рассказывать; услышав наш разговор, высокий седовласый старец, близкий друг графа, – имени его я не назову, ибо он еще здравствует, – взглянул на нас с довольно меланхолическим видом. Мы догадались, что он хочет рассказать нам какую-то скандальную историю, и бросили на него взор, подобный тому, какой стенографист «Монитёра» бросает на министра, готовящегося произнести импровизированную речь, текст которой ему, стенографисту, был сообщен заранее[399]. Наш собеседник был старый маркиз-эмигрант, у которого революция отняла состояние, жену и детей. Поскольку маркиза по праву слыла одной из самых непоследовательных женщин своего времени, супругу ее было не занимать наблюдений над женской природой. Дожив до преклонных лет, он смотрел на мир из глубины могилы и говорил о себе таким же тоном, каким рассказывал бы о Марке Антонии или Клеопатре.