Мемуары везучего еврея. Итальянская история
Шрифт:
Я не просто боялся, я весь дрожал и продолжал дрожать на протяжении всего обратного пути, который показался мне гораздо длиннее дороги, по которой мы пришли. Не помню, что я говорил, шагая рядом с ней, и думаю, что даже не обнял ее. Но я до сих пор хорошо помню многие детали квартиры, ключи от которой Береника дала мне, чтобы именно я открыл дверь. Это была деревянная дверь со щелью для почты посредине. За ней была ступенька, потом небольшая прихожая. К стене была прикреплена бронзовая вешалка, на другой стене висела полка. Кухня находилась по правую сторону от небольшого коридора, ванная — по левую. Коридор вел в большую комнату с двумя окнами, защищенными снаружи железными решетками. Занавесок на окнах не было, и везде стояли переполненные книжные шкафы. В центре комнаты на квадратном столе стояла большая корзина с фруктами — апельсинами, финиками, орехами и изюмом. Большой ящик служил платяным шкафом без дверцы, в нем висела женская одежда. Под окнами стояла железная кровать, застеленная цветастым покрывалом. Царила тишина. Береника молча смотрела на меня, а я, смущенный еще больше, чем прежде, смотрел на нее. Наконец она сказала: «Пойду в ванную». Когда она вышла оттуда, то была совершенно голой. «Голая, как червяк», — подумал я, внезапно сброшенный с небес на землю. Но момент для философско-эстетических размышлений был неподходящий. Когда мы разомкнули объятия, она сказала: «Вот видишь, все это не так уж важно». Я ответил, что нет, неправда, что это был для меня момент экстаза, но я знал не хуже нее, что лгал. Чего я на самом деле не мог выбросить из головы, так это рекламы бюстгальтеров: «В любом случае, когда они падают, уже слишком поздно». И Береника не могла знать, что я снова убил частичку самого себя.
Эта столь желанная встреча, обернувшаяся стерильным разочарованием, создала трещину в наших отношениях, которая со временем все углублялась, и контраст между трепетом чувств и льдом моей души только усилился. Может быть, я преувеличиваю, но так или иначе, мои отношения с Береникой после той ночи стали все более невыносимыми. Я яростно вожделел ее тела, она же рвала мне душу на куски. Я твердил ей, что люблю ее, она отвечала, что любовь как физическое наслаждение является недостойным делом, когда наш народ погибает и вместе с ним погибает западная цивилизация. Я сказал ей, что как только война кончится, я возьму ее в Италию и познакомлю с Аннетой, которая держала меня за руку, пока я не усну. Она настаивала, чтобы я читал Фрейда и Маркса: я должен был понять, что человеческие чувства являются продуктом экономики. Я рассказывал о нашей пьемонтской деревне, об отцовских лошадях, убитых в Первую мировую войну, о ручьях, на берегах которых мы играли в ковбоев и индейцев. Береника увещевала меня оставить эти инфантильные сны и помнить, что только выполнение коллективного долга является истинным благородством. Я со смиренной осторожностью предположил, что марксизм — это популистский аристократизм, который зачастую забывает о личности. Она же утверждала, что государство, которое евреи создадут в Эрец-Исраэле, должно быть уникальным — то есть спланированным мужчинами и женщинами, которые стремятся к идеальной государственной модели в Земле обетованной, а не образованием, родившимся из хаоса, как другие страны. Возражая ей, я говорил, что она обманывает себя, веря, что люди, оторванные от своих корней, могут создать нацию святых через социализм. Как только англичане отдадут Эрец-Исраэль арабам, евреи начнут кровопролитную войну и с арабами, и друг с другом.
Мы продолжали спорить даже во время верховых прогулок. За шиллинг в час можно было взять напрокат лошадей в конюшне около Яффских ворот и уже через десять минут быть в поле, оставив за спиной город, в те времена он был гораздо меньше, чем сейчас. Я любил скакать галопом, заставляя встречных коз и овец удирать под лай собак и проклятия пастухов. В таких случаях Береника придерживала свою лошадь, и мне приходилось ждать ее под солнцем, а потом она критиковала мой «вульгарный колониальный стиль поведения». Невозможно было убедить Беренику в том, что если бы пастух, а не я, был бы верхом, то он вел бы себя точно так же из удовольствия выхвалиться, или в том, что в галопе на хорошо выезженной лошади есть своя красота, которую арабы ценят, даже если при этом я обратил в бегство стадо овец. Но если бы арабы знали, что наездник не британский военный, а еврей, то его бы, несомненно, стащили с коня и сбросили со скал, даже если бы он приветствовал их самым церемонным образом. Аргументы такого рода не производили на нее никакого впечатления. Я, по словам Береники, был типичным продуктом классовых взаимоотношений, не сознающим того, что действую под влиянием предрассудков, в основе которых лежат экономические причины. До тех пор, пока не исчезнут социальные различия, продолжала она терпеливо втолковывать, различия в стиле жизни и их лингвистические выражения будут продолжать демонстрировать неравенство людей. Если мы, евреи Эрец-Исраэля, не осознаем этого в стране, которую хотим построить, то станем еще хуже других народов. Всегда судьбой евреев было или взмыть к небесам, или плюхнуться мордой в грязь, но никогда не быть серостью. Для меня все эти разговоры — помимо того, что они были скучны и никак не совмещались с верховой ездой, — были лишены всяческого смысла. Я слушал вполуха, придерживая свою лошадь, и смотрел с вожделением на открытую блузку Береники. Когда она замечала мое невнимание, то качала головой с презрительным выражением школьной учительницы, потерявшей всякую надежду перевоспитать строптивого ученика. Тогда я спешивался, брал ее коня за узду, отводил его к ближайшему тенистому дереву, помогал ей слезть и усаживал на камень или на торчащий из земли пень старой оливы. Я спрашивал Беренику, подпадали ли крестоносцы, которые, возможно, тоже привязывали коней к тому же дереву, под ее экономическую систему. А немецкие и французские рыцари, пришедшие умирать в камнях Иудеи, были ли они движимы только экономическими мотивами, ну а женщины, которые годами ждали их, поступали ли они так же под влиянием экономических суперструктур? Я спрашивал, в какую клеточку ее схемы поместить искателя приключений, который отыскивал источники Нила, отшельников, ожидавших в пустыне послания Всевышнего, сионистскую молодежь, которая бросила русские университеты, чтобы осушать болота в Эрец-Исраэле? Кто заставляет харедим жить в гетто Иерусалима? Не подчиняются ли они иному «экономическому» детерминизму, непохожему на тот, что марксисты пытаются всучить всему миру? Если то, что она твердит мне, верно и класс, контролирующий экономическое производство, контролирует и «производство» духовное, то как же получилось, что в древнем Риме рабы и свободные граждане воспитывали своих хозяев, а в Европе священники, выходцы из простонародья, обучали знать? Раздраженно швыряя мелкие камешки по копытам привязанных лошадей, я ловил себя на том, что дохожу почти до крика, спрашивая: разве так трудно понять, что человек может оставить дом, богатство и власть ради женщины, неужто ей не приходило в голову, что кому-то легче воевать за даму сердца, чем за партию? Что касается меня самого, то я без особых затруднений вступил бы в ее кибуц, но только ради нее, а не ради Маркса или Фрейда. В любом случае я не единственный свете, кто нуждается в женщине, чтобы преодолеть боязнь темноты, стыд нищеты, страх перед войной, ужас от столкновения с людьми, которые сильнее меня. В конечном счете надушенный платочек может придать больше сил, чем партбилет.
Береника терпеливо слушала меня, иногда отпуская короткие реплики вроде: «Ну и дураки же твои рыцари-крестоносцы» или: «А что же хорошего сделали для человечества отшельники?» В других случаях она вежливо объясняла, что я нахожусь в плену фантазий, и слегка журила за то, что я не способен понять, что живу в двадцатом веке. Однажды она чуть не закричала на меня: «Помни, что ты еврей и твой долг — требовать от мира справедливости и возмездия, ты не мальчишка-паж при дворе феодала, который только и ищет случая проткнуть шпагой мавра или еврея!» — и дала понять, что если мы хотим продолжать наши взаимоотношения, то мне надо усвоить: она принадлежит своему кибуцу, своей партии, своему народу больше, чем самой себе. Эта война не похожа на ту, в которой воевали наши отцы. Эта война должна положить конец всем войнам. На сей раз недостаточно разгромить врага на поле боя, необходимо вырвать с корнем дерево нацизма и фашизма, выросшее на почве капитализма. Жертвы, которые сейчас приносит человечество, будут бессмысленными, если из всех ужасов войны не возникнет совершенно новое общество.
Наше государство будет отличаться от всех остальных. Истинная мощь сионистского движения базируется на том, что большинство его участников — люди без корней, которые ищут почву, чтобы в ней укорениться. В этом смысле борьба против арабов и англичан — это не главная цель сионистской революции, которая разрушила древние традиции иудаизма и высвободила энергию, задавленную тысячелетиями молитв и унижений. Мы и есть свои собственные предки, мы строим с нуля жизнь целого народа, создаем новую расу евреев, свободных от культурных хромосом, накопленных страданиями поколений. Физическая изнуренность наших людей может — и должна — укрепить дух всего народа.
Когда Береника произносила эти фразы, ее голос становился резким и металлическим и выражал сухую ненависть к вещам материальным, в том числе к ее собственному телу, которое удерживало ее дух в кандалах, а также страстное желание отомстить чувствам, бурлящим в черной бездонной пучине ее страстей. Меня всегда поражала ее сдержанная, необъяснимая ярость, а временами даже пугала. В таких случаях наши беседы превращались в монологи, которые заставляли меня думать, что я стою в одиночестве в мирной тени олив, красоты которых Беренике не было дано почувствовать. Она ее не замечала так же, как не замечала роящихся мух, заставлявших лошадей бить копытами землю.
Тем временем день бежал за днем, и мы оба знали, что момент нашего расставания близится. Газеты сообщили о формировании новой вспомогательной женской транспортной части. Береника вступила в нее добровольцем, а меня послали в Каир, но уже не диктором подпольной радиостанции, а в подразделение разведки, которое готовило высадку союзников в Сицилии. Мы оба были расстроены этим, но одновременно чувствовали облегчение. Наши взаимоотношения стали слишком сложными, искусственными и нереальными, а физическая связь давала сбои и временами становилась болезненной. Я предложил Беренике проститься последней верховой прогулкой.
В половине восьмого утра нас ждали две накормленные и оседланные лошади, которых я заказал накануне в конюшне Абу Селима у Яффских ворот. Это были две белые в черных яблоках кобылы, неспособные шагать спокойно и вспотевшие уже после первого километра. Всю ночь лил дождь, и каждый комочек иссохшей после летних месяцев земли наконец заблестел влагой. Неподкованные копыта лошадей мягко ступали по влажным тропкам, придавливая там и сям торчащие сухие стебли дикого овса. Мы двигались медленно, я впереди, Береника сзади, наслаждаясь свежим воздухом, утренним солнцем и пением птиц, щедро разбрасывая вокруг себя мысли, не дающие покоя в тишине утра, такого же молодого, как наши тела. Когда мы подошли к вади, я пропустил Беренику вперед, чтобы ей не пришлось сдерживать лошадь, которой не терпелось пуститься вскачь. Она пришпорила лошадь в галоп, и я с грустью и вожделением смотрел вслед копне каштановых волос, развевающейся по ветру. Вдруг я увидел, что ее лошадь резко свернула в сторону и Береника, выброшенная из седла, уцепилась за гриву животного, которое, на счастье, немедленно остановилось. Недалеко от нее стоял, подняв руки, арабский пастух и угрожающе размахивал палкой. В ту же секунду я, не раздумывая, с силой ударил его хлыстом, кажется по спине. Только потом я понял, что случилось. Береника чуть не врезалась в стадо коз, и арабский пастух побежал вперед, чтобы предупредить ее и остановить лошадь. У него не было никаких дурных намерений, и я ударил его без всякой причины. Я даже не успел извиниться, потому что он в страхе убежал. Тем временем Береника поднялась с земли, вся в бешенстве, а лошадь, не подозревая о ее состоянии, мирно жевала траву. «Мне ужасно жаль, что так получилось, — сказал я, пытаясь помочь ей снова сесть в седло. — Я думал, он хочет ударить тебя». Береника посмотрела на меня, ее лицо сжалось от гнева, глаза были почти закрыты, и выкрикнула два слова, которые до сих пор жгут меня огнем: «Нацист, нацист!» Развернув лошадь, она направилась в сторону Иерусалима, даже не посмотрев на меня.
Когда мы вернули лошадей в конюшню, мы были совершенно чужими. Абу Селим почувствовал это и не настаивал на нашей обычной чашечке кофе, который он уже приготовил. Мы пошли в город, и он проводил нас удивленным взглядом.
Душ — прекрасное лекарство, подумал я, стоя под струями горячей воды и смывая с себя пот этой кошмарной верховой прогулки. Я твердо решил не требовать от Береники объяснений по поводу такого незаслуженного оскорбления. Этот инцидент, сказал я себе, облегчит наше расставание, а возможно, даже сделает его менее болезненным. Конвой, к которому я был приписан, отбывал в Каир ранним вечером. Я вернусь к себе в квартиру к трем часам, когда Береники наверняка там не будет, выпью чаю с доктором и его женой, рассчитаюсь с ними и попрощаюсь. Я почувствовал прилив энергии и вспомнил одного из своих итальянских учителей, который на уроке истории объяснял, что римляне завоевали мир благодаря своей водной терапии. Чередуя горячую и холодную ванны, они наполнялись энергией, которой не хватает современным итальянцам, потому что они слишком редко моются. И вот в нашем классе всегда, в особенности летом, стоит запах немытых молодых тел. Вспоминая этого славного человека, я изо всех сил растерся полотенцем и рассмеялся во весь голос. Мне вдруг ужасно захотелось петь, и я начал напевать марш альпийских солдат, как я делал это, возвращаясь с озера, где удил форелей, они еще трепыхались в моем садке. Как теперь далеко это озеро с сосновым бором, и Луза, большая старая кобыла, на которой мне разрешалось ездить, и отцовский горный коттедж, где он читал Книгу Ионы в Йом Кипур, и санки в ночь перед Рождеством, и индейский вигвам, и старый граммофон, который я заводил, когда моя сестра и ее подруги танцевали с армейскими офицерами во время летних маневров. Я и не заметил, как мелодия альпийских солдат смела улыбку с моего лица и две большие слезы покатились по щекам. Я бы умер со стыда, если кто-нибудь поймал бы меня сейчас, плачущего, как ребенок. Слава Богу, я сегодня уеду, не встретившись с Береникой. Но она была здесь, поджидала меня, прислонившись к косяку двери моей комнаты и задумчиво посасывая большой палец. Ее волосы были до сих пор растрепаны, на расстегнутой блузке заметны темные пятна под мышками. «Иди сюда, — сказала она, — мы не можем расстаться таким образом».
В комнате было свежо, прохладно и тихо. Моя кровать была слишком узка для двоих, но мы слились в объятиях, как будто останемся так навсегда. Ее тело было холодным, голос — хриплым, но не от страсти, а от боли, смешанной со страхом. Она спрятала лицо у меня под мышкой и говорила тихо, словно меня не было. Это случилось, сказала Береника, в то последнее лето, которое они провели в Шварцвальде. В большой дом входили через стеклянную дверь, ведущую в холл, и из холла деревянная лестница поднималась наверх к спальням. Вошли трое мужчин, их лиц она не помнит. Потные и краснорожие, они напоминали карнавальные маски. От них пахло пивом. Одеты эти трое были в коричневые рубашки и сапоги, и один из них постоянно ударял по своему сапогу хлыстом. Фрау Луизе первой увидела их и повела себя мужественно, доктор Вильфрид же сразу потерял голову, он начал кричать, что воевал, что награжден Железным крестом первой степени, что они не имеют права входить в дом. Те захохотали, плюнули ему в лицо и выругали всеми возможными способами, а потом ударом сбили его на землю. Для матери это было чересчур, и она начала кричать и звать на помощь. Береника сбежала сверху, не заметив, что она полуодета. Это, наверное, подкинуло им идею. Двое затащили ее отца в кабинет и заперли его там. Третий схватил Беренику на глазах у ее матери. Теперь фрау Луизе замолчала. Она стояла, как статуя, широко раскрыв рот и глаза. Даже когда они швырнули ее дочь на пол, она не шевельнулась.
«Это было страшно больно, — всхлипнула Береника, — страшно больно, особенно в спине, они прижали меня спиной к нижней ступеньке лестницы. С того момента мое тело больше мне не принадлежит. Эти руки, ноги, живот — чужие мне. Поэтому я не могу любить, я могу только предоставить некое обслуживание. Зато теперь я не узница своего мяса. Я свободна. Никто больше не может причинить мне зла. Никто не заденет моего духа. Только память ранит. И хлыст, которым бьют человека. Все хлысты — нацистские, даже если они в таких руках, как твои, как твои…»