Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках

Уваров Павел

Шрифт:

Таким образом, «профессиональная компонента» в его учении была достаточно сильной. Но, как учил все тот же ранний Карсавин, значение выдающейся личности («типического человека», по его терминологии) в том и состоит, что он сказал то, что от него хотели услышать; выразил те идеи, которые были разлиты в обществе. Каждый, кто сталкивался с идеями Федорова, поражался их созвучности неким сокровенным своим чувствам. И действительно, идея обретения всеединства человечеством, любовно занятого Общим делом – рукотворным апокатастасисом, казалась укорененной в массах в не меньшей степени, чем другая часть апокалиптической программы – борьба со злом и построение рукотворного Тысячелетнего царства.

Приведу лишь один пример. В цикле рассказов Горького «По Руси» есть один, носящий характерное заглавие – «Кладбище». Именно там чудаковатый провинциальный поручик Савва Хорват сбивчиво увещевает молодого Пешкова: «Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим. Так сказать – “Книгу живота”. И – пишется все. Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас… Жизнь вся насквозь – великое дело незаметно – маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее… Я хочу, молодой человек, чтобы ничто, достойное внимания, не исчезло из памяти людей. А в жизни – все достойно вашего внимания. И – моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из нас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…»

Но что там пролетарский писатель, когда такие титаны, как Толстой и Достоевский, стремились завязать контакт с Федоровым – настолько высказанная им идея соответствовала тому, что они чувствовали и писали задолго до того, как прослышали о чудаковатом московском библиотекаре. В лице этих глыб сама классическая русская литература спешила засвидетельствовать свое почтение «Общему делу».

Вот и настала пора вернуться к Гоголю, огласившему сокровенное желание Петра Ивановича Бобчинского в самый, казалось бы, неподходящий для того момент. Все это не случайно. Ведь не пеньку, не ворвань, а именно мертвые души скупает Чичиков. Торжественно он извлекает их на свет Божий из заветной шкатулки: «Когда он взглянул потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особый характер, и через то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придатками и прозвищами… Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностию – ни одно из качеств мужика не было пропущено: об одном было сказано “хороший столяр”, другому приписано было “смыслит и хмельного не берет”. Означено было также обстоятельно, кто отец и кто мать, и какого оба были поведения; у одного только какого-то Федотова было написано: “отец неизвестно кто, а родился от дворовой девки Капитолины, но хорошего нрава и не вор”. Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: “Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?” И глаза его невольно остановились на одной фамилии, это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке…»

Далее следует незабываемая серия восстановлений жизненного пути Степана Пробки, Максима Телятникова, Елизаветъ Воробья и многих других.

Можно было бы вспомнить о начальных шагах Гоголя на историческом поприще и на этом основании счесть его еще одним «из наших», да совесть не позволяет. Дело в том, что воскресительный пафос неотделим от его писательского дара и той величественной задачи, которую он уже давно поставил перед собою. По мнению Абрама Терца, «его поэма – это купчая крепость, заключенная на освобождение человечества от смерти, на овладение миром с помощью слова. Жаль, сделка не состоялась…». И еще: «В Гоголе явлена забытая современной словесностью связь с изначальной магией, чем некогда промышляло искусство, чем долго оно оставалось и, быть может, еще остается где-то в глубине души по скрытой, внутренней сути, представленной так наглядно в творчестве Гоголя. В нем сильнее, чем в ком-либо, проступала темная память о волшебном значении ныне безвредных и никчемных процессов. Отчего и художник в нем без конца раздирался страхами и обязанностями потерявшего управление над своими чарами знахаря, действовавшего в условиях, когда его наваждения рассматривались всеми по классу эстетики и фантазии» 41 . И по классу истории, – добавим мы pro domo suo. Впрочем, нельзя же во всем верить Терцу! Это, может быть, XIX век забыл о связи слова, литературы и истории с магией, а XX век о ней очень даже вспомнил. Но не спорить же сейчас о постмодернизме…

41

Синявский А.Д. (Абрам Терц). В тени Гоголя // Он же. Собрание сочинений. М., 1992. Т. 2. С. 290—291. См. показательное для нас название последней главы: «Мертвые воскресают. Вперед – к истокам!»

Возьмем новейший пример. Андрей Макин 42 , «писатель земли французской», описывает переживания отрока из глухого заволжского города, созерцающего трех красавиц с пожелтевшей газетной вырезки: «Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль. Я сказал себе: но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро. Эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом, остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро… Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах. Ноздри мои трепетали… Да, я жил полно, насыщенно жил в их времени!»

42

В ту пору еще жива была память о сенсации, когда русский писатель Андрей Макин за свой роман «Русское завещание» (написанный по-французски) получил сразу две литературные премии – Гонкуровскую и Медичи. Вот здесь мне вновь придется извиняться. Я читал «Le Testament francais» по-французски. Но русская цитата, равно как некоторые мысли взята мною из эссе Татьяны Толстой «Русский человек на рандеву» (2000 год). Когда ты увлечен какой-то идеей, то подверстываешь под нее почти все, что читаешь в это время, в той или иной степени присваивая и приспособляя к себе чужие мыли. Никакой «Антиплагиат» меня в данном случае не поймал бы, но факт остается фактом – получается, что это я перевел пассаж Макина такими словами. Надо было написать: «Цит. по: Т.И. Толстая…» Но я уже так перегрузил к тому времени сноски и текст уже слишком отходил от первого издания, что дополнительный «завиток» смотрелся бы совсем безвкусно. Все равно неудобно получилось. Увижу Татьяну Ильиничну – извинюсь перед нею.

Герой и дальше использует этот механизм: «Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала…» И он с успехом применяет этот прием, задумавшись после и о роли языка в «оживлении картин»… «Шарлота говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том межъязычье, которое открыл благодаря оговорке, о “языке удивления”. Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: а что, если на этом языке можно писать? Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней…» 43

43

Makine A. Le Testament francais. P., 1995. P. 168—169, 251.

То ли доверчивые французы пленились экзотикой истин, для русских литераторов вполне банальных, то ли вспомнили, что о чем-то подобном писал некогда Марсель Пруст, но, во всяком случае, Макин собрал беспрецедентный урожай литературных премий, начиная с высшей, Гонкуровской. Для нас же важно почти полное его совпадение с рассуждениями Карсавина о «вчувствовании» и «сопереживании» как о необходимых шагах на пути к постижению Всеединства.

Подведем итоги. Я не призываю историков гнаться ни за Гонкуровской премией, ни даже за Букеровской. Более того, ни в коем случае я не призываю их во всем следовать примеру Карсавина, Тейяра де Шардена и Федорова. Ведь стоило прекрасному историку Карсавину сформулировать свою метафизическую систему, как он покинул нашу науку. Талантливый палеонтолог, открывший синантропа, Тейяр де Шарден после публикации своего «Феномена человека» оставшуюся жизнь потратил на споры с Римом. Румянцевская библиотека осиротела, как только гениальный библиограф Федоров сформулировал наконец свою «Философию общего дела», приступив к ее пропаганде. Нет, мы и так потеряли достаточно своих коллег, эмигрировавших в область чистой эпистемологии.

Но, быть может, приведенные примеры и рассуждения помогут нам лучше понять себя. Понять, что помимо историографической моды и внутренней логики науки существует еще и естественная тяга историка к оживлению прошлого 44 , уходящая в седую древность нашей профессии, в те времена, когда мы действительно еще не отделились не только от литературы или от богословия, но и от магии. И помнить, что желание откликнуться на призыв Петра Ивановича Бобчинского чревато серьезными последствиями, манящими перспективами и возможными потерями. Но в любом случае – это «основной инстинкт» историка.

44

Тогда я еще не наткнулся на знаменитый пассаж Жюля Мишле о том, как он приходит в Национальный архив и начинает слышать ропот минувшего. «Эти бумаги были не бумагами, но жизнями людей, провинций, народов <…> все жили и разговаривали, они окружали автора стоязыкой армией <…> Спокойнее, господа мертвецы, будем соблюдать очередь, пожалуйста. Все вы имеете право на историю. Индивидуальное хорошо как индивидуальное, общее – как общее <…>. И по мере того, как я вдыхал их пыль, я видел, как они пробуждаются. Они поднимали из могилы кто руку, кто голову, как в «Страшном суде» Микеланджело или в «Пляске смерти». Этот наэлектризованный хоровод, который они вели вокруг меня, я попытался воспроизвести в своей книге» (Michelet J. Histoire de France, Livre IV // OEuvres compl`etes. Paris, 1974. T. 4. Р. 613—614).

Комментарий

Впервые текст был опубликован в сборнике: Историк в поиске. Микро– и макроподходы к изучению прошлого. М., 1999. С. 184—206. А вскоре – в очередном выпуске альманаха «Казус», с некоторыми дополнениями: «Казус —2000. Индивидуальное и уникальное в истории». Вып. 3. М., 2000 С. 15—32.

Уже «Историк в поиске» вызвал неоднозначную реакцию, но там «Апокатастасис» как-то терялся на фоне более ярких статей – манифеста М.А. Бойцова «Вперед, к Геродоту!» и полемичной реплики Н.Е. Копосова: «О невозможности микроистории». Когда же мой текст был в несколько более развернутом виде опубликован в альманахе «Казус», он вызвал отклики: критичный Л.М. Баткина, совсем-совсем критичный А.Л. Ястребицкой и достаточно доброжелательный Б.Е. Степанова. На что я написал ответ: «О невозможном и плодотворном» (Казус —2000. С. 118—124). К сожалению, сейчас мне пришлось отказаться от публикации материалов полемики – получить согласие авторов критических замечаний показалось трудной задачей, а издавать один лишь мой ответ было бы уж совсем нелепо. Помимо того что с материалами этой дискуссии можно ознакомиться на страницах альманаха «Казус», она подверглась историографическому анализу: Свешников А.В., Степанов Б.Е. История одного классика: Лев Платонович Карсавин в постсоветской историографии // Классика и классики в социальном и гуманитарном знании. М.: НЛО, 2009. С. 225—227.

А.Л. Ястребицкая очень на меня тогда обиделась за Карсавина, я же отвечал довольно-таки задиристо, впервые примерив на себя личину воинствующего историка-эмпирика. Милая Алла Львовна! Мы, конечно же, вскоре помирились, и она со свойственной ей непосредственностью спрашивала: «Паша, у тебя остался тот номер “Казуса”, где мы ругаемся?»

ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ

И ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ

ВО ФРАНЦИИ

Приехавшего из Франции обычно спрашивают: «Ну, что теперь носят в Париже?» Не знаю, что ответите вы. Мне, например, всегда хочется сказать, что зимой в одежде парижанок преобладают черные и темно-зеленые тона, что африканки одеваются ярко, барышни из Магриба носят хиджабы, но в сочетании с мини-юбкой, что мужчины не носят головных уборов, хотя явно мерзнут, – только изредка встречаются пожилые арабы в меховых шапках-пирожках.

А вообще носят разное, как кому удобнее и привычнее.

Но ваш собеседник хочет иного: он знает, что французы одеваются от Кардена и предпочитают духи «Шанель № 5», и ожидает подтверждения именно этой информации.

Примерно такого же предсказуемого ответа ждут на вопрос о французской историографии: французы, мол, поголовно занимаются историей ментальностей, постмодернистскими интерпретациями или историей памяти. На самом деле кто-то во Франции по-прежнему занимается историей ментальностей; кто-то сочиняет биографии великих личностей, веря в то, что история пишется по источникам и оперирует раз и навсегда установленными историческими фактами; кто-то объясняет, что история – это литературный вымысел; кто-то (их большинство) вообще не склонен рефлексировать по поводу того, как нужно писать историю, а просто ее пишет.

Поделиться с друзьями: