Между людьми
Шрифт:
Городовой развязал одного.
– Отведи в контору.
– Мы, ваше благородие, ни в чем не виноваты… Мы…
– Молчать!
– Батюшка! я не виноват! меня самого ограбили.
– Где ты вчера был в семь часов вечера?
– спросил надзиратель одного мужика, сидящего смирно в углу.
– Разве я знаю часы-те?
– Ну, вечером?
– Спал.
– Эй, ты, рыжая борода, подойди сюда!
– крикнул он в дверь, в которую выглядывал мужичок низенького роста. Тот вошел.
– Знаешь его?
– Как не знать! Вместе третьего дни робили.
– Спал он вчера на квартире?
Обвиняемый хотел было говорить, но надзиратель замахнулся на него. Рыжебородый, по-видимому, не знал, что сказать.
– Ну?
– Да он вечор и не бывал, что есть, на квартире.
– Городовой, отправить его в… часть. Эй, Андреев!
Вошел опять новый городовой.
– Где ты этих молодцов словил?
– У Щукина, ваше благородие,
– Паспорта?
Паспортов ни у кого не оказалось.
– Сведи, - скомандовал надзиратель городовому. Половину увели.
– А этот?
– обратился он к дежурному городовому, ткнув пальцем на меня.
– Пьяный валялся,
– У! Еще что?
– Только пьяного привели - Иванов привел, - Позвали Иванова.
– Где ты его взял?
– На Сенной, ваше благородие.
– Кто ты такой?
Я сказал.
Меня препроводили при бумаге в департамент.
Можете себе вообразить мой стыд, когда меня привел в департамент городовой и сдал дежурному. Чтобы ускользнуть скорее из департамента, я занял у одного чиновника два рубля и написал прошение, доверив его подать этому же чиновнику.
Квартирный хозяин не узнал меня. Он сказал, что в моей комнате живет уже какая-то вдова, а мое имущество находится в кухне, где теперь никто не жил. До вечера я проболтался кое-как без водки, а вечером пришли ко мне двое чиновников департаментских и на свой счет поставили водки штоф. Все они жалели меня, старались напоить, но и обвиняли, что я не старался угождать начальнику отделения; потом стали укорять меня, что я пью водку на их счет. Это меня взбесило, и я вытолкал их вон из кухни.
Хозяин мне надоел напоминаньями о том, чтобы я очищал квартиру, и я нанял в Апраксином переулке, в подвале, выходящем во двор, угол за четвертак, а старому хозяину оставил все свои вещи. Эта комнатка имела всего одно окно, в которое проходил со двора удушливый, вонючий воздух. В переднем углу за маленьким столом помещался хозяин этой комнаты, сапожник Гаврила, направо, против него, жил какой-то шапошный мастер, Степан Иваныч. Ближе к дверям, на полу, помещалась немолодая женщина, Маланья Павловна, с тремя ребятами. Она тоже помогала шить шапошному мастеру; против нее лежала молодая женщина и охала. В комнате не было ни одной кровати, ни шкапа; на полу стояли сундучки, лежал какой-то хлам, на стенах висели худенькие одежды; было три табуретки. Я поместился в углу за Маланьей Павловной. Здесь обитала страшная бедность, грязь, вонь. Зайдя в этот чертог, можно было подумать, что тут живут люди-звери; но и здесь у каждого человека был свой характер, свое занятие, свой взгляд на вещи, и каждый ругался по-своему. Ни одного ласкового слова вы не услышите здесь; и, однако же, эти люди были добры, как я узнал с первого раза.
– Маланья Павловна, голубушка, сходи за бабкой.
– Погоди, Катерина, ишь ребенка кормлю.
– Он!
– простонала Катерина.
– Гаврила! ты бы сходил…
– Есть когда мне!.. умирай!..
Однако Гаврила ушел скоро. Я подсел к Степану Иванычу. Он сказал, что шьет фуражки и шапки на Апраксин; за каждую, из готового сукна, ему платят по пятнадцати копеек. За угол они, то есть все жильцы этой комнаты, платят по полтиннику.
Через час Гаврила пришел с повивальной бабкой. Мужчин она выгнала на улицу. Мы, то есть Гаврила Матвеич, Степан Иваныч и я, ушли в один из кабаков на Апраксин переулок, устроенный в подвале. Там уже было человек двенадцать веселящихся. Половина из них о чем-то спорили; это были большею частью люди, занимающиеся портным ремеслом, худые, с бледными лицами, в ситцевых и холщовых рубахах, триковых и тиковых брюках и в халатах, - не в таких, какие продают татары, но просто тиковых или коленкоровых. В числе этих пяти человек был один мальчуган лет двенадцати, он тоже о чем-то спорил. Остальные или пели, или пили водку; большинство их состояло из сапожников, тоже с худыми и бледными немытыми лицами, грязными руками, с черными фартуками. Из них каждый рассуждал и спорил. Они уже кончили работать и посвятили окончание дня Бахусу. В кабаке пахнет прокислым, от табаку душно. Как только мы вошли в кабак, нас встретили восклицаниями.
– А! наше вам! Гаврилу Матвеичу!
– Здорово, ребята. О чем спор идет?
– Да вот Павлушка спорит, што Якова Савельева не в нынешнем году в солдаты отдали.
– Я думал, о чем-нибудь путном. Ну-ка, Тарас, про нас рыбы припас, дай-ка косуху!
– обратился Степан Иваныч к хозяину кабака и мимоходом поздоровался с сидящими.
– Какой?
– Известно какой! малороссийской. Мои товарищи закурили трубки, сели к сапожникам и стали толковать; я сел около них.
– Ну, как дела, Илюха?
– Дела плохие: не вывозит.
– Плохо. А этот чей с вами?
– Этот сегодня на фатеру переехал к нам.
– Ты по какой части, по торговой?
– Нет.
– А тебя как зовут, я и забыл спросить-то?
– спросил меня Степан Иваныч.
Я сказал.
– Так вот што: не будешь ли ты за меня торговлей заниматься?
– Чем?
– А это уж мое дело. Водку пьешь?
– Пью.
– Ну, пей. Да смотри, торгуй - не плутуй; с нами, брат, шутить нечего. Выпьем.
Выпили, крякнули, плюнули.
– Я, брат Степан, сегодня на Александровском славные брюки выменял. Знаешь, те, черные-то?
– Врешь?
– Ей-богу. Замазал так, что мое почтенье. Они мне полтинник стоили, а я дал придачи полтинник, как есть, новые выменял: в магазине и за восемь не купишь.
– Ну, брат, дорого дал.
Говор усиливался все более и более; народ все больше пьянел и пьянел; начался крик, песни, пляски. Вон кого-то ударили, началась драка.
– Савелий! Савелий! Отстань!
– кричат со всех сторон.
– Убью!
– ревел кто-то.
Чувствую, что я пьян; боюсь я драк, потому могут изобидеть и меня; гадок показался мне этот кабак, и вышел я из него шатаясь. Сел я на крылечке у подъезда, около какой-то торговки калачами.
– Уйди, мазурик!
– закричала она. Я встал в воротах и уперся в стену. Хотя и пьян я был, а чувствовал, что один я в этом городе: все мне кажется ново, и никак я не думал попасть в берлогу, где бедность, нищета и живут бог знает какие люди. Грустно мне сделалось, плакать хотелось от разгульных песен, раздающихся глухо из кабака, и от шарманки, играющей против кабака. На панели сидят рабочие, о чем-то толкуют, несмотря на холод; дворник метет панель - и вот он согнал их; они пошли в кабак, говоря: "Скушно на фатере-то, освежимся…" Куда ни поглядишь, все бедность, даже и народ идет мимо бедный. Вон прошла какая-то женщина в шляпке, молодец, вышедший из кабака, остановил ее:
– Душенька! Пойдем.
– Уйди!
– И она, рванувшись, пошла своей дорогой, а молодец пошел к воротам, пошатываясь и напевая: "Ах, скучно сердцу моему!.."
Полезли в кабак и женщины… Но бог с ними, пусть лезут, они не богаче меня.
Мои товарищи вышли из кабака пьяные, хотелось и мне еще выпить, да денег у меня не было. Поплелся и я за ними.
В нашей берлоге только тускло теплилась лампа с керосином, отчего в берлоге тяжело было дышать от керосину, который Степан Иваныч прозвал язвой.
– Катька, а Катька! Опять язву зажгла?
– кричал он.
– Молчи ты, Степка, спит она, - проговорила его жена.
– Что-о!!
– Спит, тебе говорят.
– А вот!
– И Степка хотел сбросить лампу, но Гаврила удержал его.
– Как те не стыдно?
– В это время запищал ребенок у Катерины, и Катерина проснулась.
– Слышь, родила!
– сказал Гаврила.
– А!!
– И Степан повалился на пол.
– Бесстыжие твои глаза. Опять напился, - сказала Катерина больным голосом Гавриле, который стоял перед нею, подперши руки фертом и покачиваясь. Он дико глядел на жену и осклаблялся.