Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Шрифт:
Благодарю Тебя, Господи, за все!
Вот почему, слушая акафист отца Григория, я плакал слезами благодарности. Кто-то поймет, а кто-то посмеется – мне это неважно.
…В ординаторской на топчане лежит человек с сильным желудочным кровотечением, я и Агаси возимся над ним. Хлористый кальций, лед, послали за Людмилой, необходимо срочно этапировать на первый в хирургическое отделение. Пока положили на койку, из барака принесли его вещи, лагерные пожитки. Больной – западник, над ним склонился земляк.
– Прощай, пан Федько, умираю, домой напиши, что я сгинул.
Пан Федько с огромным животом от водянки стоит и качает головой, его большие карие глаза наполнены влагой.
– Возьми себе, пан, свитер.
Пан Федько вынимает из мешка завещанное.
– Возьми, пан, и исподники.
Пан достает и показывает пану Юрке завещанное.
– Возьми себе, пан Федько, порты, и носки, и усе бери. Умираю! Домой отпиши, что сгинул.
Проходит много времени: кровь остановилась, бледность лица сошла, смерть отступила. Приходит конвой. Пан Юрка все старается натянуть на себя. Пан Федько придерживает в руках свитер.
– Свитер давай, свитер! Холодно, пан Федько, холодно.
Пан нехотя и с тревогой в глазах подает свитер.
– Порты давай, порты! Холодно, пан, холодно! Берет из рук удрученного пана Федько и надевает поверх других, так и все остальное.
Пан Федько жалобно смотрит в спину уходящего пана Юрко, увидев на постели веревочку, украдкой берет ее. В это время пан Юрко оборачивается и видит, как пан Федько взял веревочку.
– Шнурку давай, шнурку!
Вот тебе и жизненные силы появились, и все стало нужным! Даже шнурка!
Прихожу я на Вербной утром в барак после смены и гляжу: Наумчик Мигдолович, чудесный, добрейший и горбатенький, жрет сало, уплетая за обе щеки.
– Что ты делаешь, Наумчик, в еврейскую пасху сало жрешь?
– Да это нам Моисей запретил от черной свиньи сало есть, а от белой можно, попробуй, какое вкусное.
Сало было шикарное.
Я тут упомянул о Наумчике, потому что мы дальше с ним еще встретимся. Встретимся и с Яшкой Литке, парнишкой, с которым я дружил в зоне. Он работал регистратором у нас в амбулатории. Он из немцев Поволжья. Встретимся и с Яшкой Хромченко, студентом ВГИКа, и с Гариком Рэмини. Все мы были в одной зоне, и каждый помогал друг другу, чем мог. Иначе в лагере не проживешь, ибо есть одна лагерная мудрость: «Сам живешь и другому дай!»
Чем ближе к освобождению, тем медленнее тянется время. Стоит только разменять последний год, как время будто останавливается, будто топчется на одном месте. Когда счет ведешь годами, то и сама жизнь течет вне времени, крутится в колесе, в каком-то бесконечном, бескрайнем безнадежье. Все твои мысли и весь ты сосредоточены в единственном сегодняшнем дне: вчерашний словно не жил, завтрашний – а будет ли он? И вот ты дожил, дошел, дополз и разменял последний год, и теперь ты превращаешься в часовой механизм: в шестеренки, в колесики, в маятник и стрелки, а они словно стоят и не движутся. Месяц кажется годом, неделя – месяцем. Несмотря на кажущуюся замедленность течения времени, оно движется, и душа твоя ощущает радость грядущей свободы, ты с наслаждением зачеркиваешь день за днем, неделю за неделей. Ты начинаешь интересоваться тем, что раньше не интересовало, ты начинаешь прислушиваться к тому, что пропускал мимо ушей. Слухи! Слухи! Они волнуют сердце, будоражат мысли. Сколько же этих слухов, и все разные, непохожие, противоречивые: кто говорит, что освобождают на вечную ссылку, кто – инвалиды едут домой, кто – продлевают сроки. Из всех самых фантастических слухов логичными и более достоверными мне казались слухи о том, что инвалидов выпускают на свободу по домам. Я рассуждал, что если на вечную ссылку освобождают трудоспособных, то нетрудоспособных логично отпустить по домам: в ссылке им делать нечего, ведь они сами себя не прокормят. Для себя я остановился на этих слухах, правда, ничем не подтвержденных.
За полгода до освобождения всех «комиссуют». Трудоспособным дается категория, инвалидам подтверждают инвалидность. Мне до решающей комиссовки еще долго.
Но сохранилась ли в моем деле та единственная бумажка, добытая мною на Воркуте? Стоило бы запастись заранее новой.
На первом лагпункте был глазной врач. Жалуясь на глаза, я стал просить Людмилу направить меня туда. Людмила обещала, и вскоре я ушел на первый и лег в глазную палату. Та м я резко понизил зрение в той степени, чтобы обеспечить себе инвалидность на основной комиссовке. Доктор – зэк, я тоже, тем более фельдшер, болезнь налицо. Полежав в глазной палате недели две, обновив «козырную карту», я вернулся к себе в зону.
Было лето 1951 года. Белые ночи! Они не белые, они светлые, мерцающе-прозрачные. Все напоено, все колышется и светится непонятно откуда рождающимся светом. Вдали, на горизонте, снежные вершины Полярного Урала, словно готические соборы, упираются в распахнутое небо, уходя в него сверкающими пиками. Огромное, бескрайнее небо беспредельной глубины и высоты напоминает сказочный витраж, собранный из всех цветов радуги. И во всем этом торжестве света – немая тишина, а в ней – грусть и печаль. Идут дни, проходят ночи, меняет небо свои витражи, клонится солнце ближе к горизонту. Вот оно и окунулось за него в красном багрянце, расплескав свой кровавый закат над Вселенной. Над головой холодное небо, а в нем звезды, такие же холодные и далекие.
Те, кому подходит срок освобождения, пройдя комиссовку, уходят этапом на пересылку. Пришла и моя очередь. Я в кабинете Людмилы. Агаси давно ушел этапом, вместо него доктор Якштас. Я много с ним работал, но дружбы не возникло, теплоты отношений тоже. Но, по моему убеждению, у меня были все данные и основания для благополучной комиссовки даже без Агаси. Я положил свою «козырную карту» на стол в полной уверенности, что…
Но стоило мне ее кинуть, как Якштас ее побил. Непонятно, для чего и зачем.
– Какой же ты слепой? – заявил он. – Слепые так ловко не колют в еле заметную вену. Слепые не читают с ходу, не видят ртуть в термометре. Ты же все это делаешь без промаха.
Людмила явно встала в тупик. Если заключенный врач валит своего, то не ей защищать, даже если бы она и хотела. Я знал, что Людмила хорошо ко мне относилась: она ценила меня как работника и понимала, что я не так слеп, как хочу быть на решающей комиссовке. Но еще она знала то, чего никто не знал. Она знала, что инвалидов вообще не освобождают, что все они годами пересиживают на пересылке и положение их безнадежное. Но, зная это, она не могла сказать. Я, не ведая этого, лез в петлю. Якштас, ничего не зная, по непонятным мне мотивам побил мою «козырную». Людмила нашла соломоново решение: надо вызвать специалиста из Инты. Пусть он и решает. Спустя некоторое время в зону приехала из Инты доктор Бирман. Для обследования нужна темная комната, в которой я остался с глазу на глаз с доктором Бирман и пошел ва-банк.
– Доктор, у меня такая болезнь, что я могу по ней быть совсем слепым. Вы это сами сейчас увидите, но я вижу, и в это чудо не в состоянии поверить все специалисты, которые меня смотрели. В лагере я получил с ходу инвалидность, так как на осмотре был слеп. Все шесть лет в лагере я работал фельдшером, потому что вижу достаточно, чтобы работать. Сейчас мне нужна инвалидность, так как инвалидов отпускают домой!
Выслушав мой откровенный рассказ, она сказала одну-единственную фразу:
– Так ли?
Смысла ее я тогда не понял, а более внятно врач не имела права сказать. Посмотрев мое глазное дно, мою «милость Божию», доктор, желая снять слепоту моего заблуждения о том, что инвалиды едут домой, вынесла свое соломоново решение. Она сказала:
– Вернувшись в Инту, я выпишу на вас наряд к себе в глазное отделение. Обследование можно провести только там: здесь нет аппаратуры, необходимой для этой цели.
Она уехала, и вскоре я пошел этапом на Инту. По пути на одну ночь нас привели на четвертый лагпункт. Я предвкушал встречу с Коленькой, но меня ожидало разочарование: Коленьку увезли в Москву на какое-то доследование. Обо всем этом рассказал мне его лагерный друг – доктор Ушин, страшно интересный человек, глубоко и искренне верующий, какой-то пламенно-светлый пророк Иезекииль. Там же я познакомился с философом Карсавиным, братом известной балерины. Он был уже тяжело болен и вскоре умер.