Младший сын
Шрифт:
Это правда, что он не спрашивал совета — ему нужно было выговориться. Старый Джон и не прерывал его, понимая. А тот парил на головокружительной высоте диавольского честолюбия — и только там, тогда, я понял всю меру его, всю глубину. Он рассуждал вслух, он бредил вслух своей властью, как пьяница бредит следующей, самой бездонной чаркой:
— Бойды? Их много. И что делать с ними, сукиными детьми? А, знаю. Мне нужен противовес. Который сейчас на Бьюте.
В эту минуту я восхищался им. Да, несмотря на все нанесенные им раны.
— Который… где? Ты в уме ли?!
Противовес был, видимо, таков в своем качестве, что не утерпел даже старый Джон.
Но Босуэлл смотрел на приора стеклянным взглядом, изощренным умом витая в чертогах грядущего. Он все там уже видел, все построил — то было ясно по блеску глаз. Оставалось теперь подогнать упрямую реальность под его совершенные планы:
— У меня есть девка. Закрепим это дело союзом! Я и сам первым браком был женат на одной из них. Куда он денется — между выбором загнуться от чахотки на Бьюте или женить старшего внука? И в упряжке с ним мы сокрушим всех, всех…Что ты скажешь о новом величии нашей семьи, а, дядя? Тем более, что король не заслуживает моего доброго отношения, он желает предать меня в руки моих врагов. И это после того, что я для него сделал… после всего того. Этот сопляк, мальчишка этот…
Мальчишке было лет тридцать пять, и царствовать оставалось четыре года, но в памяти, в разговоре Босуэлла он все еще оставался смертельно напуганным юнцом, преданным королевскими слугами в Стерлинге, выданным мятежникам.
— После Сочиберна, наконец! — произнес он так, словно дерзости короля вправду предела не было. — Но я предам его первым!
Глаза старого Джона хищно поблескивали, крепко оплетя пальцами резные подлокотники кресла, он чуть подался вперед:
— А что там было-то, при Сочиберне? Человек Греев, как говорят?
— Дядя, ты в самом деле хочешь, чтоб я ответил тебе на этот вопрос, да? Ты на это рассчитываешь?
Я услыхал: как будто что-то клекотало и рвалось у него в груди. Он смеялся.
— Ну, ты мог бы… — отвечал ему с той же интонацией старый Джон.
— Конечно же… — граф примолк, но тут взгляд его упал на меня:
— А, ты все еще здесь? Ступай.
Последнее, что я видел в тот день, — его плащ, брошенный на лавку вблизи огня.
Серый, синий, голубой с тонкой желтой просновкой — на алом шелке подбоя.
18
Шотландия, Ист-Лотиан, весна 1508
Я не спал всю ночь накануне отъезда, боясь, что он просто оставит меня в этом огромном доме одного. Запрет двери на ключ и уйдет, и я умру тут — сам не помню, откуда мне в голову зашла эта дикая мысль, в доме же находилась прорва народу. Возможно, я тогда спутал приснившийся сон и явь. В итоге наутро я сваливался с седла, что закономерно доводило его до бешенства. Благодарение Богу, мне досталась кобылка доброго нрава, она несла сонного мальчишку бережно, словно руки матери. Копыта пони процокали по мостовой мимо садов францискантов-обсервантов, голых ветвей за высокой стеной, к южной дороге, вон из города.
Граф Босуэлл поступил совершенно верно, вырвав меня из привычной среды, ничего не объяснив, увлекая за собой. Так и надобно осуществлять переход из одного возраста жизни в другой, чтобы не успевать тратить душу на бесплодные сомнения. Беда в том, что мои переходы обычно осуществлялись от плохого к худшему. После Масселбурга мы не свернули к югу, как следовало бы по пути в Хейлс, а двинулись вдоль побережья с тем, чтобы остановиться в Лафнессе, перед воротами монастыря кармелитов — воротами, которые захлопнулись за мной, знаменуя тот самый переход. Граф не собирался возвращать меня в Хейлс, не найдя наставника, как я втайне надеялся — граф сбыл меня с рук. Надо сказать, что две недели в Лафнессе я помню крайне скверно, а лучше и припоминать не хотелось бы. Когда твой мир переворачивается с ног на голову — а такое несколько раз бывало в моей жизни — на некоторое время застываешь в недоумении, как жонглер, стоящий на канате: один неверный шаг, и гибель неминуема. Когда я не знаю, куда двигаться, то не двигаюсь никуда — вот так было и у кармелитов. Я замер.
Коричневая туника, коричневый же наплечник с капюшоном, веревка для опоясывания. Еда, скудная не только по приближению Поста, но и по монастырскому уставу. Всенощная с утреней в половине первого ночи, короткий сон, затем утреня в четыре часа, снова сон, затем побудка с восходом солнца. Не более часа личной молитвы (не будучи искушен, я честно просил у Господа здравия матери, Адаму и Мардж, на большее смирения у меня не хватало), затем капитул с чтением Евангелия, с речью аббата. Аббат был старый, гнусного вида, от него широко смердело чем-то кислым. Он смотрел на меня, как на мясо, привезенное в кухню — и из того я понял, что Босуэлл немало ему заплатил. Затем, после речи, когда аббат замолкал — обвинительная часть, с покаянием согрешивших. Утренняя месса и вновь личная молитва (первое время я ужасно скучал, потому что не знал, о чем просить Господа снова — не талдычить же ему одно и то же круглые сутки?). Потом монастырская месса, работа и трапеза. Привыкшему к кухне Хейлса, мне сводило кишки от боли после тех трапез. Затем снова работа — сейчас, пока сад по весне еще спит, то была расчистка многолетней грязи, скопившейся в разных частях двора. Затем вечерня, ужин, повечерие, отход ко сну — и вот уже один из старших братьев с фонарем в руке обходит все постройки, приемную, хоры, кладовую, трапезную, лазарет, закрывает входные ворота. Я был там не один — еще пятеро мальчишек в возрасте от восьми до шестнадцати ожидали пострига у кармелитов. Деля с ними дормиторий, каждый день я просыпался с надеждой, что сегодня уж точно явится Адам, вмешается, увезет меня отсюда. Но шли дни, Адам не появлялся. Жизнь кармелитов устроена так, чтоб им было можно проще и лучше молиться — и это правильно, именно в этом подлинное предназначение монаха. Не в садах, конюшнях, рыбных садках, скриптории — нет. Смысл монаха — в молитве, он не человек, а источник и вместилище слов, уходящих прямо на небеса. Мне не позволяли даже читать, направляя молиться — при том, что я еще не был ни монахом, ни даже новицием. Кармелиты жили привычным для них образом, это понятно. Я только не понимал, где и почему в этой жизни я? Я, unblessed hand фамилии Хепберн.
Спустя две недели у кармелитов я застал молодого брата Иеремию в храме — молящегося, лежащего на полу, простершегося крестом. Он извивался на плитах песчаника, он бормотал о том, что на шестой день, выпавший на субботу, Иисус распятый снизошел и поцеловал его открытым ртом, совсем так, как делают шлюхи, но это совсем не то, что ты подумал, Джон, вовсе нет, то был призыв к таинству понимания его пресуществления. Он трясся, дурно пах, изо рта его змеилась блестящая струйка слюны. Помешанные, извращенцы, безумцы — вот кто меня там окружал.
Лафнесс оказался в числе первых обителей, откуда я сбежал. Отец-настоятель там был из наших, из ваутонских, но и это никого не спасло.
— Пять ран Христовых! — молвил Адам, увидав меня в Хейлсе, оборванного и грязного. — Да он же убьет тебя, младший…
И послал за миской порриджа в кухню. Мардж смеялась и плакала.
Я перебрал их все — все монастыри Ист-Лотиана. Я сбежал отовсюду. Доминиканцы, кармелиты, августинцы Эдинбурга — да, я удрал даже из аббатства Холируд, хотя именно это потребовало от меня особой изворотливости. Тринитарии Данбара, тринитарии Дирлетона и снова Данбар — на сей раз кармелиты. В Хаддингтон граф и вовсе не повез меня, всего-то пять миль от Хейлса, ясно, что я окажусь дома уже к вечеру, окажусь, только чтобы попасть под раздачу — с отчаянием, свойственным безумию. Мне доставляло странное удовольствие видеть, как всякий раз он захлебывался бешенством, прикусывал губу, шел темными пятнами в лице.
— Добро, Джон, — сказал он, поймав меня на побеге впервые. — Не думаешь же ты так легко отделаться…
И сдал в Холируд обратно — на хлеб и воду, в карцер под слово настоятеля. Но никакое слово не могло удержать меня в четырех стенах, когда оно не было моим собственным.
Он не мог постричь меня в монахи силой, и знал это. Не мог и вытребовать с меня обета — я должен был дать согласие на постриг. Я же согласия на постриг не давал. А он не собирался отказываться от того, чтоб принудить меня. Странное дело, если он не смог сломать меня в первые десять лет жизни, то почему думал, что ему это удастся после десяти? Тогда каждый новый нанесенный им удар противоестественно закалял меня. И даже если он даст свое согласие за меня — и аббат примет его — мне все равно предстоит провести не менее двух лет новицием в ордене… стало быть, мне надо было выиграть время.
Странное дело — в какой-то момент осознать, что твой собственный отец безвозвратно проиграл тебе. Во времени. Он все равно сдохнет первым, если только я не позволю убить себя.
Острая, грубая игра шла между нами. Его задачей было сломать, моей — сопротивляться. Я понимал, как пьянит его возможность причинять боль ребенку, зависящему от него и беззащитному — причинять законно, быть одобряемым всеми, принимать сочувствие окружающих из-за немыслимой, нехристианской строптивости младшего сына, я понимал это, чувствовал, но не мог остановиться в своем протесте, как не мог перестать дышать. Я и не знаю, чего мне тогда хотелось больше — чтоб он оставил меня в покое или уже убил. В иные дни мне казалось, что в теле не осталось ни единой целой кости. Я больше не прибегал ни к чьей защите сознательно — но только к защите силой своего духа, он же продолжать «учить» меня, когда розгами, когда плетьми, когда кулаком, всякий раз в расплату за новый побег.