Мой дед Лев Троцкий и его семья
Шрифт:
Отец
Отдельно висит портрет молодого мужчины с грустным лицом. Портрет неясный, сделанный с маленькой фотокарточки. Это мой отец, Сергей Седов (1908–1937), которого я никогда не видела. Я очень мало знаю о нем.
Те, кто еще были живы, забыли Сергея. Время и обстоятельства сделали свое дело. Покойные его мама и папа, так же как и моя мама, запомнили его как очень яркую индивидуальность.
Я не знала о нем почти ничего, пока не прочла его письма: теплые письма сына к родителям, ничего необычного, и страстные, романтические и лирические – к моей маме.
Когда я читала эти письма, я чувствовала к нему какую-то материнскую любовь. Ему было примерно двадцать девять лет, когда он написал их, а мне было почти пятьдесят, когда я их впервые прочла. Я представляла себе его стертые ноги, его одиночество, его нереализованные надежды. В моей памяти он всегда будет двадцатидевятилетним.
А вот и фото Сергея с его племянником Люликом, сыном старшего брата Льва. Этот мальчик – один из самых близких моих родственников. Никто не знает, как сложилась его судьба.
В книгах, изданных в США и в России [280] , и в российских телепередачах мелькает фотография человека в военной гимнастерке, которого ошибочно выдают за Сергея Седова. На фотографии чужой человек. Дядя Боря, мамин брат, знавший Сергея, четко сказал мне: «Это не он». С журналистской дотошностью дядя Боря разыскал в Москве в 1987 году однокурсника моего отца по институту и показал ему фото из книги. Тот подтвердил, что фото не изображает С. Седова. Подлинные фотографии отца я раздобыла только после открытия архивов КГБ.
Я хочу сохранить память о нем. Никто не знает, где его могила. Тысячи людей, так же как он, были казнены, брошены в общие ямы и покрыты тонким слоем земли.
«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»
Old man [281]
Как и отца, родителей его я никогда не видела. Их имена – Лев Троцкий и Наталья Седова. Их фотография на стене моей комнаты.
Вот еще фотография: несколько мужчин, все в зимних шапках, один из них в военной фуражке и очках, и два мальчика – сыновья мужчины в очках. 7 ноября 1919 года [282] . Ленину – мужчине в самом центре фотографии – осталось жить еще 4 с небольшим года. У него никогда не было детей, какая-то болезнь медленно поедала его тело и мозг. Он знал, что его кончина может быть мучительной.
Легенда гласит, что в самом конце своей жизни он осознал, какое общество он создал. Исправить что-либо он был не в силах.
Человек в военной фуражке – Троцкий – не понял ничего. Прежде чем сам был убит, он потерял всех своих детей – двух сыновей (один из них, на фотографии он в вязаной шапке с помпоном, – мой отец) и двух дочерей.
Москва, Маросейка, 13, кв. 12
Это адрес, на который Сергей посылал письма жене – моей матери. Это адрес, куда моя мама вернулась из Красноярска после того, как Сергей был посажен в тюрьму.
Письма Сергея из красноярской ссылки были сохранены приятелем матери Львом Охитовичем. Он пришел к нам после войны, увидел на вешалке старое пальто матери, которое донашивала бабушка, и воскликнул:
– Гита!
– Нет, – сказала бабушка…
Была война, эвакуация в Омск, возвращение в Москву. Дедушка вернулся первым и сохранил для меня весь карточный сладкий рацион военного времени. Самое тяжелое военное воспоминание: я иду по Неглинной в детскую библиотеку и вижу лужицу разлитого на асфальте молока. Человек становится на колени и всасывает молоко.
Когда мы с бабушкой в 1943 году вернулись в Москву, бабушка повела меня определять в школу. К началу учебного года мы опоздали. К тому же от недоедания я выглядела тогда синим заморышем. Директор посмотрел на меня и возмутился:
– Вот это в школу?.. Убрать!
Я пошла учиться только со следующего года.
Бабушка регулярно отправляла моей маме посылки на Колыму. Отправлять приходилось из Подмосковья – из города не принимали – и ближе к лету, чтобы посылки попали на Дальний Восток в навигационный период. В 1947 году мать освободили. От нее пришла телеграмма, и у нас собрались все родственники, кроме виновницы события. Она осталась на Колыме.
Помню день убийства Михоэлса (13 января 1948 г.). Мы жили в самом центре, и у нас опять собралась родня. Все долго сидели молча, испуганные и подавленные. Потом тетя [283] сказала, что во избежание ареста нам следовало бы уехать. Но куда? Так или иначе, мы не уехали.
Через некоторое время стали появляться мамины лагерные друзья, те, кто после освобождения ехал через Москву. Многие останавливались у нас. Бабушка была очень рада им, живым посланцам дочери, хотя это было небезопасно. Дело в том, что в нашей коммуналке в бывшей ванной – без окна – жила седая красивая старуха. Партийная. Она мастерила прекрасные елочные украшения и писала доносы.
Мы жили уже на Петровке, когда за нами пришли. Это было 10 мая 1951 года. Бабушка с дедушкой в этот вечер вернулись из театра (не столь уж частое событие по тем временам). Помню, пока обыскивали квартиру, бабушка все допытывалась у дедушки: «Миша, что ты сделал? Скажи мне, что ты сделал, Миша?» – «Я ничего не сделал», – снова и снова повторял дедушка. Его увели первым, потом забрали бабушку, а меня увезли в детприемник.
Дедушке было семьдесят два года, бабушке – шестьдесят семь, мне – четырнадцать.
В бдительно охраняемом детприемнике я находилась по 1 июля, живя с девочками самого разного происхождения (мальчики жили отдельно). Наконец меня забрали из приемника, привезли прямо к специальному пассажирскому поезду и сдали дедушке с бабушкой. Они были приговорены к пяти годам ссылки в Сибири как «социально опасные элементы», и я должна была ехать с ними. Каждое купе поезда было снабжено дополнительной полкой, что позволяло загружать людей лежа. Нас поместили в первое купе, отдельно от всех (в обычном вагоне в этом купе находится проводник), у каждого была «своя полка». Поезд привез нас в Новосибирск, здесь мы были помещены в пересыльную тюрьму в ожидании распределения по местам ссылки.
Стояла невероятная жара, кормили нас тухлой рыбой, от которой дико воняло. Все мучились животом и толкались в очереди к параше, стоявшей тут же, в камере, рядом с нарами. Мое место было наверху, а бабушкино внизу. Ей, давней сердечнице, часто становилось плохо. Я мигом соскакивала с нар и принималась колотить в дверь. В конце концов надзирательница дверь отворяла, бабушку общими силами выволакивали на плаще в коридор, давали ей отдышаться, а потом водворяли обратно.
В конце концов наш этап был сформирован, и нас из новосибирской пересылки переправили к месту поселения – в районный центр Усть-Тарку Омской области. Там я пробыла целый год. Жизнь в Усть-Тарке была крайне убогая. Очередь за хлебом приходилось занимать с ночи. У хозяйки избы, которая сдала нам место на полу, имелся всего лишь один чугунок. В нем она готовила еду и для себя, и для скотины. По улицам поселка жадно рыскали оголодавшие колхозные свиньи.
Когда мне должно было исполниться шестнадцать – время получать паспорт, а в сельской местности паспортов не выдавали (1952), – за мной приехал отчим [284] и забрал меня к маме в поселок Ягодное, 540 км от Магадана, в горах Колымы. Я никогда не спрашивала бабушку Розу (с дедушкой Мишей у меня не было близких отношений), почему я живу с ними, а не со своими родителями. Впервые сказал мне, кто мой второй дед, мой отчим, когда увозил меня к маме на Колыму. Более подробно рассказала мне историю семьи мама…
Мамин срок, определенный «судом», уже был отбыт, но она все еще находилась в ссылке. Мы с ней не очень-то ладили. Я не могла заставить себя называть ее «мама», этого слова не было в моем лексиконе.
В своих тогдашних сложностях я оказалась не одинока. В моем девятом классе лишь часть школьников была из семей «договорников», то есть людей, приехавших работать сюда, на Колыму, всей семьей, по договору. Преобладали дети репрессированных. Одни из них приехали вместе с матерями к освободившимся отцам. Другие, у которых были репрессированы и отец, и мать, приехали теперь к ним из детских домов, где провели все годы родительского заключения.
Мой одноклассник Леня Б. после ареста матери попал в детский дом, но его оттуда вскоре вызволила и усыновила какая-то женщина. Он прожил у нее несколько лет, однако, когда Ленину мать освободили, она разыскала его и отсудила. Но Леня любил свою оставшуюся где-то на материке приемную мать больше родной, чем доставлял родной матери немалые страдания. Она приходила к нам плакать.
Почти у всех у нас, детей, приехавших на Колыму к матерям, уже имелся тут отчим. Что касается моего отчима, то вот вкратце его история. Он происходил из дальневосточных эстонских переселенцев, что уже само по себе в тридцать седьмом году было подозрительно. Сел он студентом, когда ему было двадцать четыре года. В лагере ему довелось встретить брата, которому, по счастью, «вышку» заменили на «четвертак» [285] . Мало того, там же оказалась их сестра, с той только разницей, что она была не заключенной, а женой их лагерного начальника, причем тот запретил ей оказывать братьям какую бы то ни было помощь. (Много лет спустя, когда оба брата были уже реабилитированы, их бывший лагерный начальник, уволенный за ненадобностью в запас, соблазнившись какими-то махинациями, попался и сел. Тут братья, естественно, помогали сестре и двум ее дочкам.)
Назвать наш тамошний быт хоть сколько-нибудь комфортабельным было трудно. Мы жили в бараке, разделенном на комнаты. Деревянная будка общей уборной украшала собой двор. Воду для всех нужд привозили на машине один раз в сутки. Бочка помещалась в общей кухне, и ночью вода в ней замерзала. Утром мы выкалывали оттуда лед и ставили его в кастрюле на огонь. Обогревалась наша комната железной печкой и двумя электроплитками.
Мать любила животных, и у нас всегда дремали, свернувшись клубком, кошки. Были и две собаки, по типу напоминавшие болонок – одна белая и одна черная. Собаки страдали от холода и постоянно норовили устроиться вплотную к плиткам, отчего порой подпаливали себе шерсть, и их приходилось тушить. На ночь плитки не выключались, что было опасно, но, кажется, за все время по этой части ничего не случилось.
Как-то, стоя в очереди, мать поздоровалась в моем присутствии с парнем – на вид лет тридцати, полуинтеллигентом, полублатным. «Твой родственник, – сказала мать. – 15 лет по лагерям мотается». Я по юной глупости и не подумала спросить, кто это; теперь не могу себе этого простить!
Пятого марта 1953 года умер Сталин. «Наконец-то сдох!» – сказала мама.
Окончив десятилетку, я в 1954 году одна поехала в Москву поступать в институт. После окончания школы нас посадили в автобус и повезли в аэропорт в Магадан. Сопровождал нас только один взрослый по фамилии Илюшин. Бывший зэк [286] , он женился на бывшей зэчке с двумя детьми: Фрида училась со мной в одном классе, а ее брат Саша на класс моложе. (Женщин в то время на Колыме было значительно меньше, чем мужчин.) Илюшин смог достать два билета для себя и Фриды, и они улетели. Мы же остались. И тут кто-то из детей договорников сказал: «Такое мог сделать только еврей».
«Он не еврей», – сказала я. «Русский такого сделать не может». – «А вот сделал же». Илюшин носил толстые очки, и его нос был несколько больше, чем у большинства людей, но это не делало его евреем.Дедушка Миша и бабушка Роза были амнистированы в 1953 году, после смерти тирана. Это было время, когда на волю вышли десятки и сотни тысяч заключенных, в основном уголовников. Часть из них бесчинствовала на железных дорогах из Сибири в центр. Дядя Боря из-за этого просил дедушку с бабушкой повременить с возвращением. Они вернулись из ссылки только в 1954 году, но в Москве им по-прежнему жить не позволялось, пришлось поселиться в городе Александрове, в дальнем Подмосковье.
Я, в то время студентка техникума, приезжала из Москвы их навестить. Мне казалось, что возвращение из Сибири хорошо отразилось на здоровье и настроении дедушки. Но он через год умер.
Сама я снимала угол где-то в самом центре Москвы (улицу и дом забыла). Жила в одной комнате с двумя убогими старушками, одна страдала от слабоумия, другая от алкоголизма.
После смерти дедушки мы с бабушкой Розой поселились в Болшеве, это уже ближнее Подмосковье. Бабушку реабилитировали, и она встала на учет для получения жилплощади в Москве. В Болшеве нас приняли на квартиру некие Рубинштейны, наши однофамильцы. Это дало возможность представить властям съем жилья как «родственное уплотнение жилплощади», и наши хозяева, сдавая площадь внаем, не платили налогов.
В 1957 (или в 1958?) году мы въехали в предоставленную нам квартиру на улице Строителей в Москве.Когда-то давно в Союзе мне в руки попал справочник «для служебного пользования» с данными о достижениях народов СССР в различных областях науки и техники. Данные о достижениях евреев меня просто испугали. Они показывали великолепные достижения во всех областях и науки, и техники, и искусства. Где же пресловутый антисемитизм? Нельзя все свои жизненные неудачи списывать на враждебную систему. Меня не приняли в балетную школу. Антисемиты? Нет, у меня просто абсолютно отсутствует музыкальный слух. Меня не приняли на дневное отделение Московского химико-технологического института. Антисемиты? Нет. Я по-русски пишу безграмотно. Не мытьем, так катаньем я окончила вечернее отделение этого института.