Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:

Иногда мне удавалось тайком пробраться на самый верх печи, где по субботам мыли детей в корытах, а в остальные дни сушили белье, и вход туда был строго воспрещен. Я же была настырная, я лезла наверх, где, обливаясь потом, играла среди простыней в Северный полюс и белых медведей под звуки ни на минуту не умолкающей кухонной свары.

В казарме никто не говорил тихо. Слово кричать , пожалуй, было бы слишком нейтральным. В казарме орали все, от мала до велика. Весь наш город, построенный на месте двух деревень: Орехова и Зуева, унаследовавший от них свое двойное название, разделенный надвое меланхоличной коричневой Клязьмой, казалось, оглох от шума ткацких станков. Орали в очередях, в переполненных автобусах, дома. Голос понижали, только чтобы посплетничать.

Я была тут как тут, ушки на макушке! Рано научилась я разгадывать этот особый злорадный блеск в глазах двух странно притихших женщин. Оживленные лица с мертво, беззвучно двигающимися губами. Я обожала особую плавность и таинственность их речи, не понимая на первых порах ее гнусноватого смысла. Местный диалект отличался йотированием окончаний, поэтому, даже понятия не имея о предмете разговора, легко можно было уловить сладострастно осуждающее: «Ай-яй-яй!»

– Зин-Зина-й, пади чиво скажу-тай!

– Ну чо-й?

– Иду ет я ночью по маленькой…

– Ну-й?

– Витька-й!

– Кой?

– Из втарова цеха-й, Макарны сынок, из Веркиной двери шасть!

– Ну-й!

– Вот те и ну-й! А все говорять «порядочная». Тьфу-й!

– А говорили, ён кантужинай?!

– А у кантужинах чай тожа стоить углом.

– Ничо-й, муж отсидит-вернетца, ён им покажить – хто ва што ссыть.

– Тожа мне парочка-й – гусь да гагарочка-й!

Я играю неподалеку. Мой острый слух легко пробивает их условную звуковую заслонку. Меня интересует, что такое гагарочка. Заметив меня, тетя Зина толкает в бок товарку и говорит:

– Сматри-кай, а ета-й все слушаеть.

– Не ребенак, а шпиен, чистай враг народа-й!

Я так часто слышу это в свой адрес, что не обижаюсь. А женщины, перемыв косточки другим, чувствуют себя «чиста и блаародна, как опосля бани».

Подогреваемые ханжеством, сплетни, как коварный огонь, сначала тлели, а потом вдруг вспыхивали и разгорались в коллективном сознании кирпичного муравейника. Бабушка говорила про сплетниц: «К этим на язык не попадайся – с говном съедят, не подавятся, еще и добавки попросят».

Вечером я спрашиваю маму:

– Мам, а кто такая гагарочка?

– Это птица такая северная, с теплым пухом. А откуда ты слово-то раздобыла?

– Теть Зина с теть Настей сказали, что дядя Витя из двадцать пятой и тетя Вера из шестой – гусь да гагарочка.

– Все мне ясно, – говорит мама, свирепея, – опять ты на кухне околачивалась!

И в сторону бабушки:

– Мам, сколько раз просила – не пускай ты ее в коридор. Вечно она там какой-нибудь пакости нахватается!

Бабушка с постели, философски:

– Хороший человек – не газета, к нему говно не липнет!

Моя мама была красивая, молодая, одинокая женщина. По мнению казармы, все три качества – большой грех. Нужно ли говорить, что она задыхалась в огне и дыме бушевавших вокруг нее сплетен. Когда-то, блестяще закончив местный пединститут, она отклонила предложение остаться в аспирантуре и из идейных соображений поехала в Казахстан на освоение целины, откуда вернулась с изрядно истощившимся запасом идейности, тяжелым жизненным опытом, неудачным браком за плечами и со мною на руках. С тех пор она опять жила в казарме и преподавала русский язык и литературу в школе-интернате. Как-то я спросила бабушку, что такое интернат (она произносила индернат ).

– А ето такой детский дом, где живут детки, у которых мамы и папы спились или сидять.

Ну, спились я понимала без объяснений. Это как тетя Катя с дядей Толяном. А вот сидят? Я представила себе мужчин и женщин, рядами сидящих на лавочках в городском летнем театре.

Про мамину работу бабушка говорила, что она собачья – «и денег не плотють, и невры мотають, и кровь сосуть».

С нее мама приходила домой такая усталая, что у нее не было сил снять с себя пальто и тяжеленные от жирной семисезонной грязи боты с ностальгическим названием «прощай, молодость». Какое-то время она в изнеможении сидела в сенях, а по мере возвращения сил начинала жаловаться: на директора, который скрутил по рукам по ногам и шагу не дает ступить, да какую-то особо вредную Идею Аркадьевну.

Частенько раздражение переплескивалось и на нас с бабушкой: мы-де ее «оседлали и ножки свесили», что было равнозначно тому, что «в доме жрать нечего, гора посуды немытой, а от ведра несет, хоть топор вешай».

Мы с бабушкой чувствовали себя виноватыми, маму жалели и никогда на нее не обижались. Заморив червячка хлебом с маслом, выпив холодного чайку, она «отходила», то есть начинала шутить, прибиралась; чтобы не идти на кухню, готовила ужин на керосинке; перед тем же, как уложить нас с бабушкой спать, а самой засесть за тетради, читала нам совершенно непонятные стихи.

Бабушка тяжело вздыхала, ерзала от сопереживания, говорила что-нибудь вроде: «Чтоб их всех, кобелей, грыжа заела». Я же не понимала причин бабушкиного расстройства, но стихи запоминала с лету и однажды поразила воспитательниц в детском саду, прочтя наизусть строки, показавшиеся мне комичными:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Маме было двадцать восемь лет, мне – пять, но я понимала, что живется ей тяжело, и жалела ее, как маленькую. Сгорая от нетерпения, я ждала ее с работы, издалека узнавала ее усталые шаги в коридоре, но никогда не бежала навстречу, не повисала на шее, хоть и очень хотелось – бабушка не велела: «Дай человеку в себя прийти, не ровен час концы отдаст! – И прибавляла горестно: – Укатали сивку крутые горки».

Томительно тянулись часы до маминого возвращения. Играть со мной в собаку бабушка отказывалась, в коридор не пускала, мне было скучно, я начинала выкаблучивать . Чтобы как-то унять меня, она водружала на нос очки, от чего ее благородно-значительное лицо становилось очень комичным, и говорила: «Ну так и быть уж, тащи свою книгу, бесстыдница».

И вот мы сидим с ней на ее высокой перине. Медленно, почти по складам читает она мою любимую «Золушку», прерывая чтение вольными комментариями:

– «Жила-была девочка. Звали ее Золушка. Не было у нее матери, а была злая мачеха…» Мать надо беречь. От материнской затрещины у человека головная боль пройдет, а от мачехиной ласки всю жизнь заикой проходишь!

Я ерзаю: «Баушк, читай дальше-то!» Она поправляет очки, долго ищет потерянное место и продолжает:

– «Мачеха заставляла бедную Золушку работать». Не беда, девка она работящая. Глаза страшатся – руки делают!

Я изнемогаю и даже угрожающе хлюпаю носом, а бабушка вразумляет:

– Ну ладно, ладно, ты не больно-то, слушай: «Были у Золушки две неродные сестры, обижали они бедную сиротку». – Внезапно она запевает: – «Я страдала, мать не знала, сестра-сволочь доказала».

Для меня ее манера комментировать каждую строчку была мучением, так как очень хотелось поскорее добраться до бала и встречи с принцем, но куда там. Дойдя до самого интересного места, она вдруг откладывала книгу и говорила: «Хорошенького понемножку». Я, естественно, начинала канючить, но бабушка строго возвращала меня к реальности: «Нечего передо мной выкобениваться. Подрастешь, научисься читать, вот и будешь сама себе хозяйка, а пока терпи, казак, атаманом будешь».

Эта история повторялась изо дня в день. Начало сказки я знала наизусть и нетерпеливо следила за ее морщинистым пальцем, медленно ползущим вдоль знакомых строк, не замечая, что уже читаю сама, стараясь ее опередить. Однажды бабушка, лукаво взглянув на меня поверх очков, сказала: «Чтой-та глаза не глядять. Не посмотришь, что там дальше-й?» Я повела своим пальчиком по строке и самостоятельно дочитала сказку до конца, а бабушка все приговаривала: «Вот и умница-й, вот и разумница-й, есть и у баушки тяперь памошница-й».

Вечером я несказанно поразила маму, торжественно прочтя название ее книжки в мягкой голубой обложке – «Новый мир». С тех пор вечера без мамы стали менее томительными, так как, устав от ожидания, я брала книгу и говорила бабушке: «Так уж и быть, почитаю тебе, а то глаза-то у тебя старые – не видят».

Тем не менее вечное ожидание маминого возвращения с работы сохранилось в памяти, как одно из самых главный испытаний детства.

Как-то раз она особенно долго не возвращалась. Прошли все сроки. Затих гвалт, не хлопали двери, не слышно было излюбленной песни пьяниц «По которой», душераздирающими голосами под гармошку исполняемой все дни напролет. Я лежала, притворяясь спящей, прислушиваясь к беспокойным бабушкиным вздохам. Мы обе страшно волновались, но свое волнение скрывали друг от друга. Наконец в коридоре послышались гулкие неровные шаги. Мама тихо вошла, притворяясь, что с ней все в порядке, но вдруг громко икнула.

Дело было ясное – мама пришла домой пьяная. Бабушка с «трона», так она называла свою кровать с периной, тихо, но грозно спросила: «И иде-й-та мы шлялись? И какой такой мы дряни нализались?»

Мама испуганно пролепетала заплетающимся языком: «Прости, мам, с девчонками на работе посидели – Верку в декрет проводили, а потом автобуса чуть не сто лет ждала. Прости! – И вдруг добавила: – Ой, что-й-та тошно мне». А бабушка, смягчившись, уговаривала: «А ты поблюй, поблюй – полегчаить».

Довольная, что мама вернулась, я сразу же стала проваливаться в блаженный сон и уже издалека слышала, как бабушка не сердито, а так, «для проформы», ворча, называла маму своими излюбленными «черт чудной» и «ирод проклятый».

Утром бабушка ревностно оберегала ее сон, не давая мне приблизиться.

– Ну чо лезешь, не видишь – мать пьяная спит? Дай человеку оклематься.

Мы медленно, в час по чайной ложке, сходили вдвоем к Максимовне (в казарме знали, что она из-под полы приторговывает) и вернулись домой с «маленькой на опохмел».

Когда среди дня, болезненно щурясь и дрожа от похмельного озноба, мама проснулась, бабушка протянула ей маленький граненый стаканчик, ласково прозванный в народе мерзавчиком, и сказала: «На, гулена, отравись еще маненько, должно полегчать».

Я так страстно и возвышенно любила маму, что слегка даже не одобряла бабушку за то, что она маму бранит, а та ее боится. Лишь спустя годы бабушкин образ стал проясняться в моем сознании. Я поняла и смогла оценить все ее душевные и речевые перлы.

Стоило болезни чуть-чуть ослабить мертвую хватку, как бабушка оживлялась, старалась подмогнуть маме по хозяйству, чаще шутила и озоровала . Из развлечений ей было доступно только окно, которое выходило в заваленный ящиками двор гастронома номер два, или «второго», как его все называли.

– Нюр, ты селедку где брала?

– Во втором, где жа!

Или:

– Бабы, бегите во второй, там твердую колбасу выбросили, аж по две палки на рыло!

Во втором всегда бывало людно, но уж когда выбрасывали дефицит – тут уж держись! Возникала дикая давка, а очередь тянулась на километры. Иной раз идем с мамой – видим – черед !

– За чем стоите?

– Сами не знаем. Одни говорят, курей дают, другие – шпроты. Нам что ни дай – все возьмем!

Мы с мамой в очередях не стояли – «и без очереди хороши».

Помнится, мне нравилась загадка: «Сидит девица в темнице, а коса на улице».

– И вовсе это никакая не морковь – это теть Шура за кассой.

Я хорошо помню хвосты за хлебом при «лысом», за колбасой при «бровастом», но, к счастью, не застала того, как при «отце родном» все было, даже «икра без очереди – хоть жопой жуй».

«Второй» занимал изрядное место в моем воображении, вернее его кондитерский отдел с тортами «Песочный», «Полено» и «Сказка».

Стоит ли говорить, что я предпочитала сказку этим несъедобным, судя по названию, поленам и песочным . Бабушка в гастроном не ходила по состоянию здоровья , зато часами следила за тайной, преступной жизнью гастрономного двора: за меланхоличными алкоголиками, интимно троившими у штабелей ящиков, за деловитыми собаками, норовившими стянуть у них из-под носа кусок ливерной, недаром известной под названием «собачья радость», за грузчиками и продавцами, выносившими через «задний проход» драгоценный дефицит своим блатным знакомым.

«Высоко сижу, далеко гляжу. Этих паразитов надо дустом травить, да ведь они и его небось давно из-под полы спустили», – комментировала она свои наблюдения. Кроме того, она вела долгую осадную войну с любителями пописать на забор в дальнем углу двора, то есть как раз под нашим окном. В этом углу так воняло, что летом нельзя было окна открыть. Бабушка пыталась отучить этих «писателей» от их зловредной привычки.

«Ну ты, писатель, – обращалась она к страждущему, – убери-ка свой карандашик писючий. Ишь, срамоту каку достал – курям на смех!» Если же слова не действовали, бабушка обильно поливала незадачливых писателей содержимым своего ночного горшка, который называла урыльником. Они отбрехивались, обзывали ее Ягой и тещей, но впредь приходить в заветный уголок опасались.

У бабушки, которая, несмотря на болезнь, всегда казалась мне властной и сильной, была одна странная слабость – она до обмороков боялась милиционеров. Мама вспоминала, что во время войны на ее глазах случилась такая история.

Дед был на фронте, бабушка мыкалась в тылу с тремя детьми, еле перебиваясь с хлеба на воду. Старший сын, Толька, учился в ремесленном училище и работал на химическом заводе. На его стипендию да на дедов солдатский аттестат и жили. Младший, Витька, родился в сорок первом, перед самой войной, и был так слаб, что чуть ли не до трех лет не мог ходить – ноги не держали. Зато лет с двух прекрасно матерился. Моя мама была его нянькой, ей тогда было семь лет. Она любила наряжать его в девочку и выходила погулять с маленькой Матильдочкой на руках.

Как-то незнакомая женщина, увидев беленькую, хорошенькую, как ангелок, Матильдочку, сказала: «Какая миленькая девочка!» А в ответ получила: «Я не девка, а пацан. Не видишь что ли, б…ь безглазая?»

Да… так вот однажды в дверь их комнаты постучал милиционер. В тот день сгорел торфяной сарай неподалеку – подозревали поджог. Милиционер опрашивал жителей. Он задавал вопросы бледной, совсем не старой тогда еще бабушке, которая решительно ничего не знала и не видела, как вдруг крошечный, от горшка два вершка, Витька выпалил: «А я знаю, кто поджег – это брат Толька с мальчишками!» В тот же миг раздался громкий стук – это бабушка упала, потеряв сознание. Через час все выяснилось. Толька был на заводе, уйти через проходную с оборонного завода незамеченным даже теоретически оказалось невозможно, но было ли до этого какое-нибудь дело нашему маленькому Павлику Морозову?

В тот день вся казарма с удовлетворением слушала, как орет бедный Витька, наказанный за излишнюю любовь к «органам» по всей строгости закона.

Или аналогичный случай. Витьке уже лет десять. Стук в дверь. Открывают – милиционер. Бабушка автоматически бледнеет. Милиционер, злой как черт, заявляет, что несколько минут назад из их окна на него, то есть на его фуражку, кто-то плюнул. Бабушка ничего знать не знает. Тут, как и положено, на сцену выходит наш вредный мальчик и заявляет: «Товарищ мильцанер, простите, пожалуйста, но я не плюнул, а сморкнул».

Громкий стук об пол – бабушка в обмороке. Пауза. Занавес. Зрители злорадно прислушиваются к раздающимся из-за него отчаянным крикам наказываемого мальчика.

Конечно, у такой бабушкиной слабости были свои причины. В юности она была фабричной активисткой, ударницей, членом партии. Бабушка вспоминала, что работала «как наскипидаренная, в надежде на светлое будущее». Вместо него наступили тридцатые годы: чистки, суды, расстрелы фабрично-заводского актива. В общем, по бабушкиному выражению, «дали гегемону по пизде мешалкой».

В отличие от многих, она вовремя смекнула, что «дело пахнет керосином», и после первых же арестов на фабрике, когда ее товарищей обвинили в совершенно абсурдных преступлениях, не дожидаясь своей очереди, по «собственному желанию» отправилась в сумасшедший дом, ибо то, что творилось на воле, было пострашнее любой психушки. Отбыв там вполне солидный срок, она вернулась с добротным диагнозом «параноидально-депрессивный психоз». Кроме того, именно в это время ее начали мучить сердечные приступы. О возвращении на фабрику не могло быть и речи. По состоянию здоровья она выбыла и из дорогих рядов , спася тем самым свою и дедушкину жизнь.

Про нее забыли. Дед перешел со швейной фабрики в ателье женской одежды закройщиком. Жили они в казарме, у людей на виду, поэтому бабушка старалась пореже выходить из комнаты, поменьше попадаться на глаза сплетницам, из запевалы и заводилы превратилась в тихую домашнюю сиделицу. Через год появился на свет ее первенец – Толька, потом моя мама – Валька, а уже перед самой войной – незадачливый Витька. Обращаясь к одному из детей, бабушка скороговоркой произносила все три имени: «Толька-Витька-Валька, тьфу! Валька-Витька-Толька».

Маминым родителям удалось пережить сталинский террор, уйдя в подполье , однако страх преследовал их всю оставшуюся жизнь. Кроме того, существовала в семье тайна, о которой бабушка рассказала маме лишь незадолго до своей смерти.

Старший дедушкин брат Костя, герой Гражданской войны, вернулся с фронта с орденом Красного Знамени, но без левой ноги. Несмотря на инвалидность, он закончил рабфак, институт и вскоре стал видным начальником на Московской железной дороге. Однако долго ему руководить ею не пришлось, так как всего через пару лет он отправился по ней в Сибирь под конвоем, в задраенном телячьем вагоне. С тех пор о нем не было ни слуху ни духу.

Дедушкины сестры работали на ЗИЛе. Чтобы не отправиться вслед за Костей, им пришлось неоднократно публично осуждать его в печати и даже отказываться от родства с ним. Дед же, наоборот, порвал отношения с сестрами, а от брата не отказался, и много лет они с бабушкой чутко прислушивались к тяжелым шагам по коридору, ожидая ареста.

С тех пор и до самой смерти бабушка не изжила своего страха перед внезапным стуком в дверь и появлением на пороге милиционера, но относилась к нему с юмором, или, как она говорила, с «умором».

Я, в отличие от бабушки, милиционеров не боялась, я их уважала, зато крепко боялась пожаров. В казарме пожары случались раз в полгода, как минимум. Почти всегда ночью. То по пьяной лавочке забудут загасить папиросу, то оставят керосинку гореть на всю ночь, а идя в туалет, невзначай заденут, да мало ли что может вызвать пожар в перенаселенном, насквозь протрухлявившем доме. Каменные стены строились на века, а вот деревянные внутренности горели быстро, азартно. Как-то на моих глазах дотла выгорела соседняя казарма. Округу, прежде именуемую «англичанкой», так как при Морозове здесь жили английские специалисты, сразу же переименовали в «Сталинград», и долго еще на меня наводили ужас черные, дымящиеся руины, долго еще пахло гарью, а погорельцы годами ютились по три семьи в одной комнате в деревянных бараках с удобствами на улице. Их жалели, собирали деньги им в помощь. Бабушка доставала из загашника, куда она откладывала себе на похороны, заветную трешку. По тем временам, а особенно для нас, это были деньги – ведь мы жили на мамину зряплату , бабушкину пенсию, на которую «пальта не пошьешь, а вот хлястик справить можно», да на мои алименты, которые мама иронично называла «последний дар моей Изоры». Все вместе это составляло едва ли не половину среднего заработка ткачихи, но бабушка трешки не жалела, она была оченно сопереживательная.

Поделиться с друзьями: