Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:

За обедом мы пили водку, я рассказывала про мужа и работу, первым тостом отец предложил помянуть мою маму. Все шло как по какому-то заранее написанному сценарию. С ужасом я чувствовала себя окруженной родными людьми и наслаждалась обедом, беседой, любовью, которая так неожиданно пролилась на меня в самом конце моей здешней жизни.

Я быстро хмелела, в голове двоилось от счастья и вида моих совершенно одинаковых братьев-близнецов Васи и Пети, с подростковым аппетитом уничтожавших содержимое своих тарелок и изредка с удивлением поглядывавших на меня и свою маленькую племянницу. Мы и впрямь были удивительно похожи: те же серые глаза с поволокой, тот же курносый нос, тот же пепельный цвет волос. Для полного сходства со мной братьям не хватало лишь темных, «еврейских» бровей. Не было их и у сестры Полины (папиной дочери от второго брака) – двадцатилетней милашки, обладательницы вышеописанных семейных черт с неожиданным монголоидным намеком, красовавшейся в самодельной рамочке на пианино.

Это пианино было предметом моего большого беспокойства, так как я знала, что рано или поздно моя дочь устремится к нему, и тогда прости-прощай тихая застольная беседа. Но неожиданно ее мирное течение прервал отец. Он, видимо, устал от ласкового женского воркованья и заявил, что хочет пойти покатать внучку с горки, нам же, женщинам, в приказном порядке было велено оставаться дома, судачить и пить чай.

Я было попробовала возразить, ведь я знала его всего несколько часов, но мне даже договорить не дали, в этом доме с отцом спорить было не принято. Оставшись одни, мы как-то внутренне «рассупонились», в три ствола закурили и наперебой стали рассказывать о своей жизни. Надя, с горечью, о том, что вот уже лет восемь они живут с моим отцом «как чужие», а до моего звонка не разговаривали чуть ли не полгода. Бабушка же рассказывала о деде, лагерях и о том, как, женившись в третий раз и родив близнецов, сын все же сдался на уговоры жены и пригласил мать пожить с ними, чтобы было кому помочь с детьми. Речь ее была культурной и даже изысканной, но когда зашла о лагере, запестрила вдруг с детства знакомыми «перлами», и сквозь благообразную внешность моложавой старушки вдруг в самое сердце мне глянули глаза бывшей зэчки.

Отец вернулся, когда уже стемнело, поэтому сразу же, как только он вошел, я решительно попросила его об «уединенции», как он шутливо выразился. Там, в тиши и уюте его рабочего кабинета, я и изложила смысл моей просьбы. Отец окаменел, долго молчал, а потом заговорил о своей карьере, о том, что ему – директору научно-исследовательского института – не простят, если его дочь уедет в Америку и станет «врагом народа», что я должна пожалеть братьев, которым через несколько лет поступать в институт, что бабушка «не переживет», что он столько лет страдал от того, что на его имени лежало несмываемое пятно, что не допустит, чтобы его дочь это имя сейчас запятнала изменой. В общем, смысл его речи был таков: я должна пожертвовать своим гипотетическим счастьем в Америке ради его конкретного и солидного счастья здесь.

Вот уж на это, простите, я пойти не могла, недаром же мама часто говорила, что я напоминаю ей отца. Даже микроном своего гипотетического счастья ни ради кого я жертвовать не собиралась. Мою доброжелательность и даже появившиеся было ростки дочерней любви смело потоками гнева, обрушившегося на его голову.

Я потребовала разрешение на выезд немедленно, иначе завтра же его имя появится во всех западных газетах, а у входа в институт будут дежурить мои друзья в сопровождении иностранных корреспондентов с транспарантами в защиту свободы воли. В те годы среди отъезжантов, особенно бывших отказников, бытовали многочисленные истории такого рода, и я знала, что многие высокопоставленные родители как черти ладана боялись огласки, которой их шантажировали собственные детки. Не было у меня никакой связи с иностранными корреспондентами, и я очень сомневаюсь, что друзья вышли бы с транспарантами в защиту моей воли, но отец этого не знал и поддался на провокацию.

С ужасом и непониманием он смотрел на меня, трясущейся рукой подписав протянутый мною документ. Чтобы как-то его утешить, я предложила ему написать в КГБ письмо с просьбой не считать меня его дочерью.

Простились мы холодно и официально. В животе у меня бурчал обильный, незаконно съеденный семейный обед.

А через несколько месяцев я навсегда покинула казавшиеся столь нерушимыми пределы советского Отечества. В чаду предотъездной лихорадки неожиданно раздался звонок от отца. Он обвинял меня в умышленном обмане и в том, что я нарочно поставила его в дурацкое положение. На его письмо в «Правду», где он слезно просил лишить его родительских прав и не считать более моим отцом, ему пришел саркастический ответ в духе нового времени: родительских прав он лишил себя сам, подписав разрешение на выезд, а считать или не считать меня своей дочерью – дело его личной совести. Не сказав ни слова, я повесила трубку. Спустя несколько дней в Шереметьевском аэропорту, идя по узкому коридору, отделявшему мое нынешнее бытие от будущей жизни, вслед за мамой я прошептала: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», а несколько минут спустя, обведя на прощание взглядом аэропортовские постройки, добавила: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Мой папа – Штирлиц

В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоеные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить ее себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он, может быть, даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредет, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все «школьные годы чудесные» с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.

Отрочество мое пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и «Солидарности» было еще далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем Востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово «израильтяне» членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу, она говорила попросту – евреи. Таким образом все становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того, на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран – что грязи.

После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькому, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне, как родственники. Заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой «Дюшес» и пышным сугробиком бисквитного пирожного, украшенным нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из-под «Жигулевского» и длинную зеленую из-под портвейна. Коньячные и фугаски из-под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: «некондиционные». Так что, если бы в наш город случайно забрел иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но, как правило, на троих и исключительно благородные напитки.

Очереди были тогда неотъемлемой частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе – и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником, исступленно взывавшим: «Ваша дочь систематически грубит учителям», стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов «свободы и покоя», мама возвращалась с работы очень поздно.

В те годы я еще не знала, что стыдно «выражаться высокопарно», поэтому смело именовала свое состояние блаженством (речь моя вообще грешила крайностями). Даже поиски вечно терявшегося «спутника жизни» – консервной открывалки, напоминавшей символ родины – серп и молот, не омрачали его. И читала я во время своих постельных пиршеств всегда что-нибудь вкусненькое – «Евгения Онегина», сцены про балы и любовь из «Войны и мира», «Графа Монте-Кристо», «Блеск и нищету куртизанок», то есть литературу восхитительную, о жизни такой же недосягаемой, как картинки с обложки «Книги о вкусной и здоровой пище». Это была единственная книга в доме, которую я так и не прочла, зато до дыр засмотрела иллюстрации. Чего стоила хотя бы самая что ни на есть невзрачная: с сосисками и зеленым горошком. Как же ее хотелось сожрать! Но главным соблазном для воображения, конечно же, являлась обложка – шоколадно-коричневая, с золотыми тисненными по коже буквами в выпуклой рамочке из фруктов, тортов, колбас и прочей вкуснятины, на переднем форзаце которой красовалось изображение идеального закусочного стола, где в обрамлении хрусталя и фарфора дурманили разум баночки с икрой, розовые окорока, курносые поросята, жареные гуси, а во главе царственно плыло блюдо с огромным осетром. Взглянув же на задний форзац, можно было легко и приятно сойти с ума от несказанной красы похожих на воздушные замки тортов, содержимого конфетных коробок и ваз с невиданными фруктами.

В существовании всей этой роскоши я не сомневалась. Раз есть фотографии, значит, и сама она существует – только не в нашем городе! Такой не было даже у Алки Седовой, вместе с родителями проживавшей в отдельной квартире, в доме, построенном пленными немцами для представителей городского истеблишмента – горкома, торга, прокуратуры. Эти двухэтажные коттеджи в народе так и называли – немецкими. В них из окон не дуло, с высоких потолков свисали хрустальные люстры, двери открывались бесшумно, стены были рассчитаны на то, чтобы выстоять в случае вражеской артподготовки, а подоконники были такими широкими, что на них могла разместиться целая оранжерея. От радиаторов по просторным комнатам текло заграничное тепло, полы и стены устилали ковры, на кухнях, как сытые коты, урчали холодильники – страшная по тем временам редкость. Помню, мы с мамой стояли в очереди на наш малюсенький «Саратов» пять лет, а продукты хранили в авоське за окном.

Поделиться с друзьями: