ЖАНРЫ

«Моя броня и кровная родня». Арсений Тарковский: предшественники, современники, «потомки»
Шрифт:
Река Сугаклея уходит в камыш,Бумажный кораблик плывёт по реке,Ребёнок стоит на песке золотом,В руках его яблоко и стрекоза.Покрытое радужной сеткой крылоЗвенит, и бумажный корабль на волнахКачается, ветер в песке шелестит,И всё навсегда остаётся таким…А где стрекоза? Улетела. А гдеКораблик? Уплыл. Где река? Утекла.(1,31)

В этом раннем стихотворении, пронизанном горестным сознанием безвозвратно утекающей жизни, образ «золотого детства» (II, 235) связан с рекой, ветром и «бумажным кораблём на волнах», в котором уже просматривается могучий корабль поэтического вдохновения, явленный в финале пушкинской «Осени»:

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползутВверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;Громада двинулась и рассекает волны.

«Бумажный кораблик» раннего Тарковского, так не похожий на пушкинскую двинувшуюся «громаду», со временем станет «воздвигнутым чудом кораблём», а сам поэт – «свидетелем» его «свободного полёта» [19] .

«Есть слова в языке, которые уже сами по себе поэзия, потому что в них есть произведённый выбор: звезда, корабль, соль – может быть, почти весь язык. Но сообразно вкусам – особенно несколько слов. Они уже снаряжены и поплывут тотчас же, как их спустить нам воду» (II, 205), – писал Тарковский в поздних заметках «Что входит в моё понимание поэзии», вновь и вновь – «сообразно вкусам» – окликая Пушкина:

19

Тема корабля и его образных производных (ладья, ковчег) в сопряжении с темой судьбы поэта и поэтического труда – один из лейтмотивов лирики Тарковского («Порой по улице бредёшь…», «Вторая ода», «Поэты», «Я тень из тех теней, которые, однажды…», «Памяти Ахматовой» (3), «Могила поэта» и др.).

Плывёт. Куда ж нам плыть?..

Пушкинские контексты – неисчерпаемый «поэтогонический» ресурс для Тарковского. Даже на уровне теоретического постулирования. «<…> вдохновение есть способность художника к выбору, который производит впечатление мгновенности, выбору из множества вероятий единственного непреложного вероятия» (II, 263), – писал Тарковский Ахматовой в связи с её статьёй о «Каменном госте». За автоцитатой из стихотворения «Стань самим собой» нетрудно разглядеть другой источник цитирования – известную пушкинскую дефиницию вдохновения из «Возражения на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»: «Вдохновение! (курсив Пушкина – Н. Р.) есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных».

«Мгновенный», «быстрый» – в этих определениях природы поэтического дара отразились и представления Тарковского о Пушкине-человеке («Арсений Александрович рассказывал, что видел во сне Пушкина. «Невысокий, быстрый, умывался в кухне над нашей раковиной. О чём-то вежливо спросил, резко вскинув голову» [20] ), и летящий, порою взвихренный ритм его излюбленного, от Пушкина же унаследованного, четырёхстопного хорея, и сам характер лирического постижения, что сродни детскому «инстинкту точного и мгновенного удара» (II, 264), «когда отыскан угол зренья и ты при вспышке озаренья собой угадан до конца» (I, 70).

20

Зорин Александр. Портрет поэта под созвездием Большого Пса // Литература, 1997, № 24. С. 14.

Путь «вечного детства», о котором говорит Тарковский в упоминавшемся письме к Ахматовой, конгениален пути Пушкина и духовно близких ему героев (Моцарт, Дон Гуан). Эта тема, опять-таки в ахматовском преломлении, звучит в насквозь интертекстуальной «Загадке с разгадкой», в которой, с одной стороны, представлен остроумный «энтомологический» сюжет, а с другой, обозначен историко-литературный генезис поэзии Тарковского.

В «Загадке…» всё начинается с Пушкина-лицеиста – гениального ребёнка, чей лирический «инстинкт проявляется легче и целесообразнее, чем у взрослого» (II, 264–265).

Кто, ещё прозрачный школьник,Учит Музу чепухеИ торчит, как треугольник,На шатучем лопухе?(I, 183)

За «прозрачным школьником» хорошо просматривается ахматовский «смуглый отрок» с его «треуголкой» и «растрёпанным томом Парни», так же как за «чепухой», которой он «учит» Музу, – сакраментальная фраза из письма Пушкина Вяземскому от середины мая 1826 г.: «<…> поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». «Шатучий лопух» – яркая и остроумная метафора начинающего поэта, которого старшие товарищи по обществу «Арзамас» называли «Сверчком». А сверчок – родной брат кузнечика – «разгадки» стихотворения Тарковского – и alter ego «по крови» его лирического «я».

Пушкинские контексты заявляют о себе и в «скачущем огне», вынутом из рук Анакреона, как скрытые цитаты из вольных пушкинских переводов древнегреческого поэта; и в «золотом зубчатом луке», отсылающем к лицейской анакреонтике Пушкина; и в «скачущем» хорее, подчиняющем своему «мгновенному», «быстрому» ритму бег блестящей поэтической «кавалькады» – от Державина до имплицитно присутствующего Мандельштама, в чьих хореических стихах о русской поэзии Пушкин – тоже «загадка с разгадкой»:

Дайте Тютчеву стрекозу —Догадайтесь почему!Веневитинову – розу.Ну, а перстень – никому.(1, 189)

Никому, Никто – апофатический вариант имени Бога, чьё подлинное имя неизреченно и само есть Бог. Разумеется, в истории русской поэзии этим именем может быть только «весёлое имя» Пушкина [21] , наделённое животворящей силой поэтического бессмертия.

Что называется, «оговорка по Фрейду»: в стихотворении «Титания», где развёрнут образ посмертного приюта поэта, Тарковский окликает Пушкина, цитируя его тематически близкое стихотворение.

Тарковский:

Кончаются мои скитания.Я в лабиринт корней войдуИ твой престол найду, Титания,В твоей державе пропаду.Что мне в моём погибшем имени?Твой ржавый лист – моя броня.Кляни меня, но не гони меня,Убей, но не гони меня.(I, 147)

21

О сокрытом в строке о перстне имени Пушкина см.: 1) Сурат Ирина. Мандельштам и Пушкин. С. 91; 2) Мандельштам Н.Я. Комментарии к стихам 1930–1937 гг. // Жизнь и творчество О.Э. Мандельштама. Воронеж: Изд-во Воронежского ун-та, 1990. С. 223–224. Другие интерпретации указанной строки см.: 1) Кацис Л. «Дайте Тютчеву стрекозу…» (Из комментария к возможному подтексту) // «Сохрани мою речь…». М.: Обновление, 1991. С. 78–79; 2) Мусатов В.В. Лирика Осипа Мандельштама. Киев: Эльга – И; Ника – Центр, 2000. С. 399–400; 3) Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.: Языки русской культуры, 2001. С. 29–30.

Пушкин:

Что в имени тебе моём?Оно умрёт, как шум печальныйВолны, плеснувшей в берег дальный,Как звук ночной в лесу глухом.

Помимо «лесного» топоса смерти, стихотворения сближает образ «листка» / «листа» – «ржавого» и «памятного», древесного и бумажного – и в том, и в другом случае поэтического артефакта, материального носителя памяти об ушедшем поэте.

Пушкинский «след» можно найти и в «эсхатологическом» стихотворении «Степь», запечатлевшем новую космогоническую мистерию, в которой, в отличие от библейской Книги Бытия, главная «креативная» роль отведена Адаму.

Дохнёт репейника ресница,Сверкнёт кузнечика седло,Как радугу, степная птицаРасчешет сонное крыло.И в сизом молоке по плечиИз рая выйдет в степь АдамИ дар прямой разумной речиВернёт и птицам и камням,Любовный бред самосознаньяВдохнёт, как душу, в корни трав,Трепещущие их названьяЕщё во сне пересоздав.(I, 67–68)

У Тарковского Адам – это и первый человек, и первый поэт, и поэт вообще, вдыхающий «душу живую» в Божью тварь и сам являющийся богоподобной творческой личностью, одушевляющей «немую плоть предметов и явлений» (I, 190) и возвращающей им «дар прямой разумной речи». В отличие от библейского Адама, усыплённого Богом, чтобы безболезненно сотворить из его ребра женщину, Адам Тарковского сам творит во сне – пересоздаёт мир, даруя новые имена – «трепещущие названья», что делает его очень похожим на поэта пушкинской «Осени»:

И забываю мир – и в сладкой тишинеЯ сладко усыплён моим воображеньем,И пробуждается поэзия во мне:Душа стесняется лирическим волненьем,Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,Излиться наконец свободным проявленьем <…>

Пушкинские контексты переполняют лирику Тарковского как драгоценные свидетельства глубокого и вдохновенного творческого диалога. «Степная дудка» втягивает в свой поэтический континуум «Цыган», «К Овидию» и «Эхо», «Снежная ночь в Вене» вызывает зловещую тень Изоры из «Моцарта и Сальери», а «Весенняя Пиковая дама» – «фантастического игрока» Германна. В «Полевом госпитале» и «Приазовье» резонирует сюжет инициации из «Пророка», а «Меркнет зрение – сила моя…» воспринимается как его финал-катарсис. «Балет» побуждает вспомнить «театральные строки» из первой главы «Онегина», а «Юродивый в 1918 году» – одноименного персонажа из «Бориса Годунова». «Серебряные руки» указуют на «Жениха» как на один из вероятных сюжетных источников; «Я вспомнил далёкие годы…» – на «Сеятеля» («Свободы сеятель пустынный…»); цикл стихов, посвящённых памяти умершей возлюбленной («Песня», «Ветер», «Первые свидания», «Эвридика» и др.), перекликается с «Заклинанием» и «Для берегов отчизны дальней…», а его «ночной» хронотоп корреспондирует с «Воспоминанием» – стихотворением, особенно любимым Тарковским у Пушкина.

Поделиться с друзьями: