Моя мать Марлен Дитрих. Том 1
Шрифт:
Я всегда знала, что моя мать особенная. Почему — так вопрос не стоял. Просто особенная, и все — как холод зимой и тепло летом. Она управляла чувствами, которые к ней питали люди. Я часто видела в парке маленьких девочек, которые обнимали своих мам, брали их за руку, прижимались к ним. С моей матерью этот номер бы не прошел. Не то чтобы она оттолкнула меня или рассердилась бы, если бы я так поступила. Я просто не смела, пока она не даст позволения. Моя мать была как бы «ее королевское величество». Когда она говорила, все слушали. Когда она двигалась, все смотрели. В трехлетием возрасте я совершенно определенно знала: моя мать не просто мать, нет, — я принадлежу королеве. Как только это уложилось у меня в голове, я стала вполне довольна своей судьбой. Лишь много позже я стала тосковать по настоящей матери, какая есть у нормальных людей.
Мне позволялось поздно ложиться спать, когда моя мать принимала гостей. Взгромоздясь на огромный папин словарь, я сидела за большим обеденным столом, где было мое место, и молча слушала. Колоритные друзья моей матери рассказывали о пьесах, в которых они играли, о кабаре, о ревю и даже пели свои номера из разных шоу, обсуждали работу статистов в кино, последние книжки и музыку: кого они любили, кого нет и почему. Потом, уже в постели, я перебирала в голове услышанное, пытаясь все это понять и запомнить. Моя мать бывала очень довольна мной, когда я запоминала то, что каким-то образом касалось ее. Когда она спрашивала, могу ли я в точности повторить тот или иной разговор, и мне это удавалось, я заслуживала ее одобрение. Все искали одобрения моей матери — это было, как плавное скольжение вперед под парусами. Почему так много людей боялись ее недовольства, я никогда не понимала. Я просто знала, что я — из этих людей.
Осенью 1927 года моя мать уехала в Вену. Ее не было долго. Днем она снималась в двух фильмах, а ночью выступала в пьесе с музыкой и танцами. Мой отец пополнил свою стаю почтовыми голубями. Он показал мне, как привязывать к их тонким лапкам капсулы с записками, и рассказал, как храбро они летали во время войны. Он пообещал, что когда я подрасту, он покажет мне свои медали. Я была польщена. Кое-кто любил говорить о «великой войне» а кое-кто, например, мать моей матери, не позволяла даже упоминать о ней в своем присутствии.
Пока моя мать была в Вене, одна ее подруга часто приходила навестить нас. Ее звали Тамара. Мои отец с матерью звали ее Тами, и только когда за что-то на нее сердились, возвращались к «Тамаре», причем сильно нажимая на все «а» Она выглядела именно так, как, по моим представлениям, должна была выглядеть беженка из России, белая эмигрантка. Высокие славянские скулы, гибкое тело танцовщицы, длинные темные волосы, глубокие карие глаза, как у испуганной лани. Я рисовала себе, как свирепые волки гонятся за ней по сибирской ледяной пустыне — за прекрасной русской аристократкой в отчаянном беге. Иначе я не была бы дочерью Марлен Дитрих! Когда она впервые познакомила нас, Тами присела передо мной на корточки, пожала мне руку и произнесла: «Здравствуй, Марийхен». Ее мягкое произношение с русскими интонациями звучало, как мурлыканье довольного котенка! Я подумала, что она замечательная и даже более того — настоящая. Тами никогда не притворялась, никогда не лгала, никогда не фальшивила, никогда не обманывала. В те первые годы смех еще брызгал из нее, как будто глубоко в ней был скрыт родник счастья. Всю мою юность Тами была моим другом, единственной, кого я любила. Я знала, что мой отец тоже любил ее. Да и как было ее не любить, такую! И Тами, конечно, любила его. Что это приведет ее к смерти, я знать не могла. Если бы знала, наверное, я бы могла спасти ее. Эта мысль преследует меня и по сей день.
Когда моя мать наконец вернулась домой, она привезла с собой большую музыкальную пилу, на которой научилась играть, ставя ее между коленей, и нового друга, своего партнера Вилли Форста. Он потрепал меня по головке, когда я сделала книксен, пожал руку моему отцу, с которым, по видимости, был знаком, остался обедать и оставался потом часто.
Волшебные вечера в нашей гостиной возобновились. Теперь, правда, моя мать была иногда так занята, что не успевала готовить, и ее мать брала дорогое такси, чтобы перевезти к нам свою стряпню всего через несколько домов. Она никогда у нас не оставалась, только выкладывала свою фаршированную капусту, которая была почти так же хороша, как та, что делала моя мать. Вечера, когда отец заходил к знаменитому Кемпински, были моими любимыми. Он приносил домой груду лакомств: колбасы всех сортов, семгу, икру, маринованную селедку, соленые огурчики, русский черный хлеб и целого копченого угря. Прежде чем отрезать мне кусочек, он брал его за голову и за хвост и изображал, что играет на длинной черной флейте. Это так смешило меня, что мне надо было срочно спускаться вниз со своего трона, чтобы вовремя попасть в туалет, чем я, в свою очередь, смешила свою мать.
В тот год мне пришлось переваривать и запоминать множество новостей. Помню, что какой-то американский джентльмен с немецким именем сел в маленький аэроплан и совершенно один перелетел из Америки, через океан, в Париж, ни разу нигде не остановившись. Потом была новость об одном «еврейском» певце, который мазал лицо черной краской и голос которого прозвучал в какой-то кинокартине. Последняя новость вызвала самую оживленную дискуссию за обеденным столом. Если слышать, что говорят актеры, предполагали некоторые, это разрушит драматический эффект кинематографа; а некоторые, и в их числе мой отец, считали, что это «техническое чудо», что теперь все изменится. Комментарий моей матери, с которым, естественно, все согласились, был таков: «Ну, если придет звук — конец игре глазами. Больше никаких лиц, одна глупая болтовня».
К тому времени, как мне исполнилось четыре года, я была знакома со множеством взрослых. Моя мать всегда представляла меня так: «Единственная любовь моей жизни», — что, как я заметила, очень смущало некоторых господ и даже некоторых дам, но моего отца — никогда. Будучи немецким ребенком, я не задавала ненужных вопросов; но мне было не так-то легко уследить за всеми этими взрослыми, которые одну неделю были любимцами моей матери, а на другую исчезали навсегда.
Рихард Таубер пел очень красиво — он оставался с нами довольно долго. Почему-то господин Форст совершенно не любил господина Таубера. Именно тогда моя мать решила вместо них влюбиться в саму песню. Она без конца ставила на свой верный граммофон последнюю пластинку из Америки и до тех пор подпевала ей: «Ты — сливки в моем кофе», — пока мы все не захотели, чтобы она нашла себе другого фаворита. В тот год она имела большой успех в ревю под названием «Это носится в воздухе», написанном Мишей Шполянским. Под занавес каждую ночь звезда Марго Лион и Марлен Дитрих дуэтом исполняли песню в ритме затейливого фокстрота, где высмеивалась преувеличенная, экспансивная женская дружба. Манера, в которой исполнялась песня, не оставляла сомнений в ее лесбийских обертонах.
Чтобы ни у кого не возникло на этот счет никаких сомнений, обе дамы держали в руках по охапке фиалок — отличительного признака «девушек». Я, конечно, не знала, почему все покатываются со смеху, когда моя мать и ее подруга поют нам эту песню за столом, но прослушав ее в сотый раз, я уже могла вполне профессионально исполнять ее сама, вызывая еще больше хохота, чем моя мать. Эта песня стала одним из моих коронных номеров.
Наши обеды в тот год были приправлены замечательными новостями. В Берлине прошла премьера «Трехгрошовой оперы» Бертольда Брехта и Курта Вайля. Моя мать была в восторге. Она пела мне некоторые зонги оттуда. Я ничего в них не понимала. Но ей они нравились — так же сильно, как не нравились последние хиты из-за океана. «Sonny boy» («Сынок») того же самого прошлогоднего еврейского джентльмена, который иногда пел с черным лицом. В «Makin' Whoopee» («Устраивая кутеж»), она считала, «просто чересчур вульгарные слова». В ту ночь, в постели, я должна была все это обдумать. Во-первых, что подразумевалось под вульгарным? Во-вторых, почему в Америке все должны были петь, вымазав черной краской лица?
Будучи декабрьским ребенком, я взрослела не раньше конца года. Мне это казалось очень неудобным. Когда начался 1929 год, я говорила всем, кто интересовался, что мне уже пять лет.
— Нет, радость моя, тебе только четыре. День твоего рождения был только в прошлом месяце. — Поскольку я никогда не ладила с цифрами, я верила матери на слово. Она-то ведь точно знала, сколько мне лет. То был год Большого Краха и открытия моего «единственного недостатка», как это назвала моя мать.
Об обеих трагедиях она объявила на одном дыхании:
— Папи, ты слышал? Всюду только и разговору — Уолл-стрит рухнула, уж не знаю, что это значит. В Америке миллионеры выбрасываются из окна… и доктор сказал, что у ребенка кривые ноги! Я тебе говорила, что там что-то не в порядке!
Мой отец уже был осведомлен о первой драме, о второй — еще нет. Я быстро взглянула на свои ноги. Мне они показались совершенно прямыми. Но моя мать была уверена, что я «обречена на уродство». Поэтому последующие два года я спала с корректирующими колодками на ногах. Они отличались немецкой основательностью: вороненая сталь и кожа, и болты, которые завинчивались или ослаблялись гаечным ключом внушительных размеров. Весили они так тяжело, что я не могла во сне ворочаться. Лишь когда моя мать вернулась «настоящей кинозвездой Голливуда», мои ноги наконец-то вызволили из ночного заточения, и выглядели они абсолютно нормально — точно так же, как двумя годами раньше!
Однако — возвращаясь в год двадцать девятый — это все еще было время кандалов. Моя мать завинчивала их вечером, перед тем, как убежать в театр к восьми пятнадцати, и снимала на рассвете, перед тем как убежать на студию. В тот год она снялась в трех фильмах, по-прежнему немых, и играла главную роль в ночном ревю «Два галстука», которое с успехом шло в Берлинском Театре: песни — на музыку ее друга Шполянского, а история основывалась на комическом противопоставлении двух галстуков-бабочек. Черный обозначал простого официанта, белый — господина из «высшего общества».