Моя мужская правда
Шрифт:
В одном доктор Шпильфогель был прав: в качестве мужа я занял позицию сбитого с толка мальчика для битья. Но не потому, что когда-либо уже ощущал себя таковым, — наоборот, именно потому, что не ощущал. Шпильфогель, рассуждая о моем на исходе второго десятка крушении, оставлял в стороне годы спокойного плавания, успешного и даже триумфального. Мой «случай» (так я теперь с готовностью именовал мою жизнь) представлял, видимо, пример атавистического детского преклонения перед женщиной, благодетельницей и жрицей, защитницей и наставницей, хранительницей семейного очага. Я был рожден, поднят на ноги и возвышен Доброй Взрослой Женщиной — и не был подготовлен к встрече со Злой Взрослой Женщиной; Злая Взрослая Женщина унизила, растоптала и убила меня. Какие ясные и простые объяснения! Но Шпильфогель все твердил об авторитарности моей матери, о доминирующем влиянии ее подавляющей властности, которой я подчинялся только из страха, подсознательно протестуя и ища спасения. Разумеется, так может быть, доктор; наверное, чаще всего бывает так; абсолютная власть родителей над ребенком ведет к протесту и даже ненависти; но в моих-то воспоминаниях о первых десяти годах жизни доминируют нежность и ласка! А что до моей подчиненности… Не такой уж она была полной, никто не назвал бы маленького Питера апатичным исполнителем чужих желаний. Разве дадут прозвище Пеппи [106] мальчику, который ведет себя, как боящийся плетки щенок? Да и наказывали меня совсем не так жестко, как других детей в нашей среде. «Вас, быть может, жестче», — съязвил я.
106
Пеппи — энергичный, бодрый, живой (англ.).
Но Шпильфогель не был склонен обсуждать свое детство. В вашем случае нет ничего необычного, сказал он. Младенческий страх перед грозной матерью трансформируется воспоминаниями в любовь. Правда, в вашем случае идеализация на удивление растянута по времени. Вы все еще подавлены материнской властностью и пикнуть боитесь, до сих пор опасаясь наказания. Вы и сейчас по-детски ранимы, избыточно чувствительны к боли, которую может причинить мать. Отсюда нарциссизм как основное средство защиты. Не в силах продемонстрировать отказ от подчинения, вы с юных лет компенсировали эту фрустрацию, культивируя ощущение собственного превосходства. При этом, учитывая особенности вашей личности, проявлялись острое чувство вины и все оттенки амбивалентности [107] .
107
Амбивалентность — двойственность переживаний, выражающаяся в том, что один субъект вызывает у человека одновременно два противоположных чувства, например симпатию и антипатию (психиатр.).
Я опять не согласился с доктором Шпильфогелем. Он ставит проблему с ног на голову. Ощущение собственного превосходства — хорошо, пусть это называется так — вовсе не защита от угрозы со стороны матери, а скорее, наоборот, желание принять ее взгляд на вещи. Я согласился с материнской оценкой, только и всего. А почему бы и не согласиться? Глупо было бы убеждать Шпильфогеля, будто я никогда не чувствовал своей исключительности: я ее, разумеется, чувствовал; но, чтобы ощущать себя выше других, любимому младшему сыну ни к чему ни амбивалентность, ни фрустрации, все куда проще.
Говоря, что спорил или соглашался, а Шпильфогель предполагал или возражал, я лишь самым поверхностным образом отражаю процесс взаимного нашего с доктором общения, посвященного все более раздражавшей меня археологической реконструкции младенчества, продолжавшейся почти год. Гипотезы доктора, высказываемые в качестве аксиом, вскоре стали казаться мне едва ли не оскорбительными. Если я от чего и защищался, то от напористого наступления Шпильфогеля на мой внутренний мир. Если чему и сопротивлялся — то его взгляду на вещи. Защита и сопротивление оказались бы более успешны, будь доктор менее опытен в борьбе с пациентами. (Прочитав эту главу — если будет на то охота, — Шпильфогель, наверное, скажет, что сопротивление в конце концов восторжествовало.) Я не желал брать на себя ответственность даже за обдумывание невероятной мысли о подавляющем и разрушительном влиянии моей матери. Но, споря с доктором и раз за разом не соглашаясь с его соображениями, я все глубже погружался в атмосферу детства и испытывал все более неудержимую потребность изложить свою версию тех безоблачных дней. Что-то в стиле Диккенса. Как и следовало ожидать, постепенно прошлое стало приобретать несколько иную окраску. Оно, как губка, впитывало горечь и слезы по оплеванной несостоявшейся жизни, обиду на отвернувшуюся от меня судьбу; с течением времени я почувствовал, как ненависть, испытываемая к Морин, выходит из берегов и заливает просторы моих воспоминаний. Я все помнил. Я не выкинул из памяти ни одного солнечного эпизода. И тем не менее разъедающее душу общение со Шпильфогелем зашло так далеко, что, когда после десяти месяцев психотерапии я приехал к родителям в Йонкерс на пасхальный обед, резкость и холодность по отношению к матери поразили и ее, бедняжку, и меня самого. Господи, как ждала она общих встреч за семейным столом! Как непростительно редки были эти визиты! И вот — дождалась. И вот… Отозвав в сторонку, Моррис сердито спросил меня: «Слушай, что с тобой сегодня?» Я только пожал плечами. Вечером, прощаясь с мамой, я через силу поцеловал ее, с трудом сдерживая неприязнь, — как будто она, с первого взгляда отторгнувшая Морин, а потом примирившаяся, пытавшаяся даже полюбить ради сына, несет ответственность за мой безумный выбор и должна принять на себя хотя бы часть ненависти, предназначенной этой женщине.
Пошел второй год сеансов у Шпильфогеля. Температура отношений с матерью достигла точки замерзания. Я много размышлял об этом и пришел к выводу, что в действиях доктора нет ни ошибки, ни злого умысла, а есть продуманная стратегия, пусть и жестокая, направленная на то, чтобы свести к минимуму мою укоренившуюся зависимость от женской любви, порожденную материнской нежностью и позволившую Морин стать хозяйкой положения, неуязвимой для моих безнадежных попыток освободиться. Разумеется, такая переадресовка говорила только о силе добрых чувств, внушенных матерью, но результат (и тут Шпильфогель снова прав) оказался опасным для жизни. Я невольно ищу в существах, схожих с мамой только принадлежностью к одному полу, а в остальном заслуживающих лишь презрения, привычной поддержки и опоры. Значит, ничего не поделаешь. Значит, как это ни горько, следует идти по дороге, указанной доктором, и, несмотря ни на что, порвать пуповину, связывающую с детством, — иначе мое будущее, мое мужское будущее обречено на катастрофу. Понадобится болезненная и решительная эмоциональная хирургия — что ж, без нее не обойтись. И нечего винить хирурга за страдания, которые неизбежно придется претерпеть мне и ни в чем не повинной миссис Тернопол. Снявши голову, по волосам не плачут… Уважаемый психоаналитик немецкий еврей Шпильфогель, кажется, добился своего. Хотя мучительный образ подавляющей матери, к суду над которой я созрел, был, скорее, его навязчивой идеей, чем моей.
Но не мне врачевать своего врача. Я слишком слаб, слишком измучен, я должен кому-то доверять. Я выбрал Шпильфогеля.
Конечно же, он не был для меня близким человеком. Я вообще не имел представления о том, что он из себя представляет вне стен кабинета или с другими пациентами. Откуда он родом? Где вырос? У кого учился? Почему иммигрировал в Америку? Женат ли? Имеет ли детей? Я знал о нем не больше, чем о человеке, у которого покупал по утрам газету. Было ли мне любопытно? И да и нет. С одной стороны, я был так поглощен собственными несчастьями, что интерес к окружающим потерял всякую остроту; с другой — правила игры, на мой взгляд, не позволяли пациенту задавать слишком много вопросов умудренному опытом эскулапу. Спрашивает он, а мне трижды в неделю, лежа на кушетке в полуосвещенной комнате, пятьдесят минут посвящать выворачиванию души наизнанку, рассказывая о том, что остается тайной за семью печатями для самых родных людей. По отношению к Шпильфогелю я играл роль первоклассника: вот он, учитель, мудрый, честный и справедливый. А какие штуки он выкаблучивает за пределами школы в отдалении от черной классной доски — знать не дано, да и не надо. Однажды, увидев Шпильфогеля в окне автобуса, идущего по Пятой авеню, я был смущен и взволнован, как будто подглядываю через замочную скважину. Знакомое чувство, отблеск давнего воспоминания: меня, восьмилетнего, сестра ведет за руку мимо парикмахерской; в кресле сидит наш учитель труда; его бреют и одновременно чистят ему башмаки. Так учителя, оказываются, обрастают щетиной и пачкают обувь, совсем как люди?
Шел пятый месяц психоаналитических сеансов. В то дождливое утро я стоял на остановке напротив издательства «Даблдей».
Подошел автобус пятого маршрута. На переднем сиденье у окна — Шпильфогель в дождевике с накинутым капюшоном; лицо исполнено неприкрытым страданием. Тот самый Шпильфогель, который являлся на коннектикутские летние вечеринки в легкомысленной кепочке яхтсмена, несомненно, тот самый. Выходит, у него все-таки есть биография: ведь мы, оказывается, познакомились задолго до того, как я стал пациентом. Я и раньше знавал психиатров; еще в Чикаго довольно весело проводил время с некоторыми из университетских в местном студенческом баре. Но там было другое дело: нас связывала только любовь к пиву, а Шпильфогелю я доверил самое сокровенное; он стал инструментом моего психического — больше того, духовного — возрождения. И вот он, облеченный столь высокой ответственностью, перемещается на общественном транспорте из какого-то пункта А в некий пункт Б, толкаясь при входе и выходе… В голову не вмещается. Непростительное легкомыслие. Но я-то, сам-то я! Открываю душу обычному обывателю, пользующемуся обыкновенным автобусом. Он и пешком, наверное, ходит. Какая глупость — надеяться, что сухопарый средних лет иностранец с печатью страдания на лице, в дождевике цвета хаки, беззащитный и невыразительный пассажир автобуса сможет избавить меня от проблем и несчастий! Как быть? Войти в открывшуюся дверь, оплатить проезд и сказать — сказать что? «Добрый день, доктор Шпильфогель, это я, помните, тот самый, который надел исподнее собственной супруги?»
Я отвернулся и зашагал прочь. Шофер, терпеливо до той поры ожидавший, когда, наконец, пассажир загрузится в салон, пробормотал вслед моей удаляющейся спине тем же тоном, каким объявлял остановки: «Еще один чокнутый недоумок. Двери закрываются». Автобус тронулся на желтый свет, унося моего спасителя и пастыря со страдающим лицом в неизведанное. К дантисту, как я узнал позже.
В сентябре 1964 года (в начале третьего года психотерапии) наши отношения с доктором Шпильфогелем серьезно обострились. Я чуть было не отказался от его услуг. Но и отбросив эту идею, уже не возлагал на помощь психоаналитика тех надежд, с которыми когда-то начинал проходить курс. Правду сказать, я никогда не мог избавиться от уверенности, что его метод лечения неправильный, что наши отношения выстроены неверно — но гнал такие мысли. Что хуже, чем встать на позицию всеми преданного, обманутого, отторгнутого человека? Итак, сеансы продолжались. Ни о каком взаимопонимании, разумеется, речи уже не шло — особенно после совершенной Сьюзен попытки самоубийства. Все годы жизни с миссис Макколл я опасался такого исхода; доктор Шпильфогель, напротив, считал мой страх необоснованным, навязчивым, болезненным проявлением невроза, имеющего лишь косвенное отношение к реальности. Уверенность в том, что Сьюзен покончит собой, если я ее брошу, Шпильфогель относил на счет моего нарциссизма и самовнушения. Этим же он объяснил и деморализацию, которая охватила меня, когда неизбежное все же произошло вопреки всем психоаналитическим прогнозам.
— Я не гадалка, — сказал Шпильфогель. — Мой инструментарий — не бобы и не кофейная гуща, а факты. Никакой вины на вас не лежит. Налицо тысяча причин, если не больше, убеждающих в том, что она никогда не решилась бы на попытку самоубийства, не будь уверена в благополучном исходе предприятия. Сами знаете — и Сьюзен знает: вы были для нее подарком судьбы. Как говорится, звездные часы. С вами она обрела долгожданную зрелость, расцвела, все свидетельствует об этом, не так ли? Очень жаль, конечно, что на момент разрыва у нее не было достаточной поддержки психиатра, семьи, друзей. Действительно, печально. Но вы-то тут при чем? У Сьюзен осталось то эмоциональное богатство, которое она обрела, живя с вами. И оно никуда не делось. Жизнь — не книга бухгалтерского учета, актив-пассив. Тем более, мистер Тернопол, если учесть, что Сьюзен не совершала самоубийства. Это вы относитесь к ситуации так, будто после произошедшего последуют похороны и поминки. Но она не убила себя. Она сделала попытку. И, осмелюсь предположить, с очень слабым намерением довести дело до конца. Судите сами. Покушение на собственную жизнь было совершено на исходе ночи. Уборщица приходит ранним утром, и у нее есть свой ключ. Сьюзен прекрасно понимала, что ее обнаружат спустя всего несколько часов после отравления. Согласны? Конечно, существовал некоторый риск, но, как мы видим, все расчеты миссис Макколл оправдались. Она не умерла; вы немедленно примчались и засуетились и до сих пор суетитесь. Пусть это даже всего лишь суета сует и всяческая суета без дальнейших последствий, но большего Сьюзен и не надо. Вы, именно вы раздуваете эпизод до эпохальных размеров и придаете ему невероятную значимость. Знаете, из-за чего? Из-за своего нарциссизма. Вы переоцениваете случившееся практически во всех его аспектах. А уж прекращать по такому случаю психотерапевтические процедуры, идущие на лад, было бы с вашей стороны и вовсе непростительной ошибкой. Так мне кажется. Вы что, снова хотите оказаться наедине с самим собой, в полной изоляции?
Да, именно этого я и хочу. Я не могу больше доверять психоаналитику, не могу считать себя его пациентом. Прощайте, доктор Шпильфогель. Прощай, Сьюзен. Прощай, Морин. Со всеми былыми привязанностями покончено. Никогда больше моя нога не ступит на тропу любви, или ненависти, или откровенности. Ни случайно, ни преднамеренно, к лучшему будь это или к худшему — никогда. С меня хватит.
Примечание. На этой неделе сюда, в колонию Квашсай, пришло письмо от Шпильфогеля. Он благодарит за посланные ему месяц назад рассказы «Молодо-зелено» и «Накликивающий беду». В сопроводительном письме я тогда писал следующее:
Долгое время я вел спор с самим собой: следует ли ознакомить Вас с текстами, написанными в Вермонте — то есть после того, как курс психотерапевтической реабилитации был прерван. Решение принято: следует. И не для того, чтобы возобновить-наши конкретные кабинетные исследования (бога ради, не воспримите это так!), а только памятуя о Вашем всегдашнем интересе к процессу творчества — а еще потому, что я о Вас часто вспоминаю. Источники биографического и психологического свойства, легшие в основу моих беллетристических фантазий, Вам отлично известны. Естественно, это даст дополнительный стимул к научному осмыслению присланных материалов. Ваш выдающийся коллега Эрнст Крис [108] заметил, что психология художественного стиля до сих пор не описана я почти уверен, зная Вас по многочисленным прошлым встречам, что Вы не откажетесь хотя бы слегка заглянуть за этот занавес. Научное осмысление, вероятно, подвигнет поделиться выводами с коллегами. Посему прошу ни в каком виде не публиковать ни строчки из присланного без моего согласия. События, так или иначе описанные в новых повествованиях, остаются болезненными для меня. Вглядитесь в эти сновидения наяву, подсознательные фантазии — может быть, не такие уж подсознательные, как представляется на первый взгляд.
108
Крис Эрнст — историк и психоаналитик второго поколения венской школы.