Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Моя мужская правда
Шрифт:

Началу нашего явного конфликта со Шпильфогелем посодействовала его статья, опубликованная в «Американском форуме психотерапевтических исследований», — специальный выпуск уважаемого издания целиком посвящался «малоосвещенным явлениям в творческом процессе». Однажды вечером, на третьем году лечения, я, выходя после очередного сеанса из докторского кабинета, заметил на столике журнал. Список докладчиков симпозиума, материалы которого составили содержание номера, был вынесен на обложку. Имя «Отто Шпильфогель» стояло одним из первых. «Не дадите ли почитать?» — спросил я. «Конечно», — но лицо его на миг омрачилось тенью растерянности и тревоги, как будто он заранее предвидел, что доклад мне не понравится. Мудрое прозрение. Но зачем же тогда журнал был столь демонстративно положен на столик, мимо которого я всякий раз проходил к двери? Люди творческие (Шпильфогель как специалист прекрасно это знал) с особым интересом относятся ко всему, имеющему отношение к типографской краске, а уж к новому и нечитаному проявляют самое пристальное внимание. Или доктору было безразлично, обращу ли я внимание на «Форум»? Или, наоборот, он хотел, чтобы я познакомился с докладом? Но к чему тогда растерянность? А может быть, местоположение журнала — совершенно невинная мелочь, возведенная в ранг значимого факта моей мнительностью и болезненной склонностью к интерпретации (что и будет сказано доктором впоследствии)?

«Мой случай упомянут в вашем докладе?» — осведомился я небрежным тоном, как будто это не имело никакого значения. «В некотором роде». — «Что ж, тогда прочту сегодня же вечером». — Мне, кажется, удалось не показать удивления и досады; в самом деле, не беспардонно ли без спросу выносить проблемы пациента на публичное обсуждение? Шпильфогель ответил дежурной улыбкой, по которой трудно было судить об истинных чувствах.

У меня уже вошло в привычку по окончании в шесть часов сеанса идти домой, то есть к Сьюзен, пешком: десять кварталов по Восемьдесят девятой улице в сторону Парк-авеню. Чуть больше года назад миссис Макколл поступила в городской колледж; наша жизнь приобрела определенную предсказуемость и предсказуемую определенность, о чем я так долго мечтал. Пусть дни катятся друг за другом без всяких неожиданностей, больше ничего не надо. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. Другой бы взбесился от скуки, но мне, приверженцу размеренности и привычек, такое было по нутру.

Днем, пока Сьюзен училась, я склонялся над пишущей машинкой у себя на Двенадцатой улице, мне неплохо работалось; по средам на машине брата отправлялся с утра на Лонг-Айленд и проводил весь день в университете Хофстра [117] : две группы, а в промежутке — семинар по литературному творчеству. Сочинения новой, нарождающейся психоделической генерации студентов, полные произвольных ассоциаций, лишенные знаков препинания и написанные в том стиле, который сами авторы определяли как «поток сознания», были, по преимуществу, посвящены «кайфу». Не имея малейшего интереса ни к наваждениям, вызванным травкой, ни к обсуждению туманных образов, приходящих в одурманенные головы, внутренне кипя над опусами, отличавшимися друг от друга лишь степенью пренебрежения к правилам, принятым в письменной практике и книгопечатании, и дополненными для удобопонятности непристойными рисунками на полях, я находил преподавание литературного творчества в Нью-Йорке куда менее достойным и приятным занятием, чем в Висконсине. К тому же там была Карен Оукс. Печальное положение сглаживалось чтением и обсуждением на преддипломном курсе шедевров мировой прозы — по выбору преподавателя. Эти занятия вдохновляли. Я проводил их с такой самоотдачей, что к концу второго часа чувствовал полную измочаленность. Подобный энтузиазм даже для меня, всегда ответственно относящегося к делу, был необычен. В чем причина?

117

Университет Хофстра — частный университет в Нью-Йорке, основанный в 1935 г. на средства бизнесмена Уильяма С. Хофстра.

Лишь на исходе семестра я понял, что она — именно в выборе. «Братья Карамазовы», «Алая буква», «Процесс», «Смерть в Венеции», «Анна Каренина» и «Михаэль Кольхаас» Клейста [118] — не просто великие творения, которые Питер Тернопол по тем или иным соображениям высоко ценит и потому хочет передать свои чувства пятнадцати старшекурсникам. Выбранные произведения отражали повышенный и не очень ловко вписывающийся в учебный план интерес профессора к проблеме преступления и наказания.

118

Клейст Генрих фон — немецкий писатель-романтик.

Отработав в университете, я пешком добирался до Шпильфогеля. Потом — пешком к Сьюзен. На следующее утро — снова пешком на Двенадцатую улицу. Мне нужно было много ходить. Движение переключало. За письменным столом я пытался трансформировать мою беду в нечто похожее на художественное произведение; шагая по улицам, старался избавиться от ощущений чужестранца, которого насильственно удерживают в незнакомой враждебной стране. Детские годы, выпавшие на тридцатые и сороковые годы, прошли в маленьком Йонкерсе, и мне были ближе какие-нибудь Терре-Хот [119] или Алтуна [120] , чем нью-йоркское столпотворение. Тем более что главная работа требовала сосредоточенности и спокойствия. Только где их взять? Каждый раз после очередной перепалки с Морин в суде я предпринимал пешую прогулку почти через весь город — с Западной Двенадцатой улицы до Томкинс-сквера, — чтобы отыскать грязную улочку, в одном из домов которой до сих пор, быть может, живет негритянка, тремя годами раньше любезно предоставившая Морин мочу для анализа. На глаза попадалось множество чернокожих дам репродуктивного возраста: и в парке, и в супермаркете, и на автобусных остановках. Не вы ли, случаем, мэм, в марте 1959 года заключили выгодную сделку с невысокой сравнительно молодой брюнеткой, сотрудницей исследовательского центра? Тогда не угодно ли будет за какое хотите вознаграждение прогуляться вместе со мной до адвокатской конторы и подписать показания, свидетельствующие, что моча, представленная миссис Тернопол для теста, в действительности является вашей неотъемлемой собственностью? Прокручивая этот диалог в мозгу, я все же так и не разыграл его въяве. Сходя с ума от судебного бреда, впадая в безумие от бессмысленности и безнадежности создавшегося положения, я тогда еще не рехнулся окончательно, нет.

119

Терре-Хот — небольшой город в штате Индиана.

120

Алтуна — небольшой городок в Пенсильвании.

А теперь, сидя в Вермонте и описывая все это, — видимо, да.

Чем был для меня Манхэттен? Во-первых, историко-географической точкой, где в 1958 году появился самоуверенный молодой человек на старте многообещающей литературной карьеры. Тут он впервые получил по носу и, обведенный вокруг пальца женщиной, к которой не питал ни любви, ни уважения, вступил с ней в брак. Во-вторых, в 1962 году сюда вернулся бездомный беглец, ищущий убежища и помышляющий лишь о том, как бы при попустительстве местной судебной власти сбросить проклятое ярмо, раздавившее и былую самоуверенность, и грядущую карьеру. Для кого-то — Город развлечений, Большое Яблоко [121] , символ Великого Белого Пути в предпринимательство, финансы, искусство, а для меня — вечное напоминание о крахе и непомерной цене, уплаченной за омерзительный жизненный опыт. Людей, сколько-нибудь близких мне в этом самом населенном городе мира, можно свободно рассадить за средних размеров обеденным столом. Маленькая собственная квартирка на Западной Двенадцатой улице только тем и мила, что смутно напоминает мою комнату в Йонкерсе. Что еще? Еще на углу Семьдесят девятой и Парк-авеню, у Сьюзен, есть столовая, в которой мы едим, два удобных кресла друг против друга, в которых мы читаем по вечерам, и двуспальная кровать, в которой мы спим ночью. В десяти кварталах к северу оттуда есть кабинет психотерапевта, а там — кушетка, символический вход в подсознание. Западней, на 107-й улице, — вечно шумный офис Морриса, куда раз в месяц можно наведаться, а можно и не наведываться, — это уж в зависимости от того, хочется или нет ощутить на себе заботу большого брата. Вот, в сущности, и все осмысленные маршруты неверного супруга, сбежавшего от благородной жены… Вокруг бурлил город всех городов, город пролетариев и коммерсантов, административных чиновников и клерков, и ни с одним из них меня, в сущности, ничто не связывало. Бродил ли я по торговой части города или по Тайм-скверу, заходил ли в ювелирные магазины поглазеть на бриллианты, или перебегал из одной букинистической лавки в другую на Четвертой авеню, или шатался по зоосаду в Центральном парке, — я был чужим, я обретался здесь волею злой судьбы, а не по собственному желанию. Меня закинула сюда чья-то недобрая воля. Невольно вспоминался доведенный несправедливостью до паранойи герой новеллы Клейста, которую я с таким энтузиазмом комментировал на семинарах в университете Хофстра.

121

Город развлечений, Большое Яблоко — шутливые названия Нью-Йорка.

Хотите анекдот? Он о том, как ваш покорный слуга томился в одиночном заключении, пребывая у всех на виду. Ха-ха-ха. Осенью 1964 года, хмурым вечером, идет как-то профессор Тернопол к доктору Шпильфогелю. Заглядывает по пути в букинистический магазин Шульта на Четвертой авеню, спускается по лестнице в подвальный этаж. В просторном зале стоят ряды стеллажей по двенадцать футов высотой, на полках в алфавитном порядке — тысячи книг, выставленных на продажу. Тернопол без толку шляется по этому книгохранилищу и вдруг упирается — совершенно случайно! — в букву «Т». И надо же — видит свой роман. «Еврейский папа» в нетронутой белоголубой суперобложке. Слева от него — Свифт, Стайрон и Стерн, вокруг — Теккерей, Торо и Троллоп. Профессор берет книгу и открывает. Надпись на титульном листе гласит, что он имеет дело с подарком Пауле от Джей, апрель 1960 года. Надо же! Апрель шестидесятого. Как раз, когда мы с Морин заключили кратковременный мир. Где ж это было? Ага, среди цветущих азалий на Испанских террасах. Перелистал книгу в поисках других пометок и поставил Тернопола на место — неподалеку от «Сказки о бочке» [122] и «Истории Генри Эсмонда» [123] . Явиться миру в таком славном соседстве — какое язвительное напоминание о триумфальном дебюте! Гордость и отчаяние вскипели во мне адской смесью. «Ах ты сука!» — процедил я сквозь зубы, не заметив, что рядом оказался подросток в застиранной полотняной курточке и туфлях-теннисках; в руках — стопка книг. Должно быть, подсобник, таскает литературу со склада в торговый зал. «Это вы мне?» — удивленно спросил он. Я смутился: «Нет, нет». — «Прошу прощения, сэр, вы, случаем, не Питер Тернопол?» Я почувствовал на щеках легкий жар: «Да, он». — «Романист?» Я кивнул; теперь уже паренек залился краской. Помолчал и выпалил: «Вот мы и думаем, что это с вами случилось? Не пишется?» В ответ романист пожал плечами: «Да нет, пишу. Ищу новые формы». В следующее мгновение профессор Тернопол выскочил из подвала и помчался по улицам, лавируя среди служилого люда, выброшенного вращающимися дверьми из офисов; он пересекал перекрестки, увертываясь от автомобилей, вливался в безликие человекопотоки и, наконец, добравшись до желанной Восемьдесят девятой улицы, плюхнулся на кушетку, чтобы поведать задушевному другу и любимому руководителю душераздирающий анекдот. Противоречивые чувства душили меня всю дорогу от магазина Шульта до кабинета доктора через всемирно знаменитую центральную часть города, побывать в которой стремятся путешественники со всего света, преодолевая расстояния, совершенно несоизмеримые с возможным удовольствием от посещения. Противоречивые чувства: пособники Морин сдают меня на продажу, но зато подсобники букиниста узнают в лицо.

122

«Сказка о бочке» — сатирический памфлет Джонатана Свифта.

123

«История Генри Эсмонда» — исторический роман Уильяма Теккерея.

После сеанса я пошел к Сьюзен. Как всегда. Как всегда, меня ждал ужин; потом мы читали, расположившись друг напротив друга в креслах у камина; около полуночи ложились спать, перед сном минут пятнадцать-двадцать безуспешно пытаясь восстановить взаимный эротический интерес. Утром Сьюзен вставала чуть свет, чтобы в семь тридцать уже быть первым пациентом доктора Голдинга. Я уходил, взяв какую-нибудь книжку, на час позже, чем она. Попадавшиеся навстречу обитатели дома смотрели на меня с легкой брезгливостью: уж если молодой вдове Макколл вздумалось связаться с задумчивым евреем в мешковатых вельветовых брюках и поношенных замшевых туфлях, то почему бы не попросить его пользоваться лифтом черного хода? Вслух никто ничего не говорил. Я, в общем, был не хуже (и не лучше) их и в быту строго следовал правилам и нормам, помня о совете Флобера тому, кто хочет стать поистине оригинальным в творчестве.

Что же касается творчества, то дело шло. Хотя творилось нечто не совсем понятное. Я неустанно трудился; результаты труда выглядели так вяло, что чаще всего немедленно по прочтении отправлялись в чулан, в картонную коробку из-под винных бутылок. Впрочем, за минувший год я опубликовал два рассказа в «Нью-Йоркере» и «Кенион-ревю», третий должен был вот-вот появиться в «Харперсе». Это были первые произведения, подготовленные к печати после выхода «Еврейского папы» (1959). Рассказы стояли на периферии моих нынешних писательских интересов и отдавали скорее дань прошлому: ясные и прозрачные, они погружали читателя в детство автора; воспоминания тех дней бурно всколыхнулись в ходе откровений на психоаналитической кушетке. Ни мочи, ни женитьбы, ни самого имени Морин. А над главной книгой, повестью о злоключениях зрелости, я по многу часов ежедневно корпел до изнеможения. Результат: две с лишним сотни страниц в картонной коробке из-под вина. Первый, второй, третий вариант — и так далее. Чернильная правка. Карандашные стрелки. Ссылки и отсылки. Комментарии на полях. Схематические кружки, квадраты и крестики. Постраничное разбиение: римские цифры, арабские цифры, буквы, одному мне понятные (когда-то) значки. Шифровальщик по военной специальности, я и сам не мог теперь разобрать, что здесь к чему. Восстановить мысли и замысел автора не представлялось возможным; можно заняться разве что реконструкцией его психического состояния, была бы охота. Рукопись представляла собой послание в никуда, и форма его свидетельствовала о смятении. В потрепанном томе переписки Флобера (эта книга с казарменных лет была моей настольной, помогавшей скрасить то однообразие армейского быта, то суету жизненных передряг) я наткнулся на абзац, до определенной степени объясняющий нараставшее творческое бессилие. Питер Тернопол выписал цитату и приклеил к коробке из-под вина, где томились две сотни черновых страниц, имевших крайне слабую надежду стать прозой. Своеобразная надгробная надпись моим писательским усилиям. Флобер обращался к Луизе Коле, многолетней своей возлюбленной, напечатавшей издевательские злые строки об Альфреде де Мюссе: «Твое перо было ведомо недобрыми чувствами, поэтому взгляд оказался искаженным. В стихах нет качества, главного для любого художественного произведения: эстетики. В данном случае искусство использовалось для того, чтобы излить гнев, и, таким образом, предстало ночной посудиной, служащей для облегчения. Это нехорошо пахнет; это пахнет ненавистью!» И мочой.

Вновь и вновь чиркая черновики, я отчетливо осознавал себя безутешным родственником, который, суетливо хлопоча, пытается оживить дорогого покойника — вместо того, чтобы смириться и предать прах земле. Но он не хочет смириться и множит собственные страдания. Что ж, гениальный мастер, который со студенческой скамьи направлял меня по литературной стезе, сказал и такие слова:

«Искусство, подобно еврейскому Богу, постоянно ждет жертв».

И еще:

«Движитель искусства — по существу, фанатизм».

И:

«…крайности доводят идею до абсурда».

Эти мудрые мысли я тоже выписал и приклеил (не без некоторой, впрочем, иронии, вспоминая бумажные язычки с предсказаниями уличных прорицателей) к злосчастной коробке. Доктор Шпильфогель наверняка назвал бы такой поступок «внешней фиксацией глубокой внутренней травмы».

Явившись вечером к Сьюзен с «Американским форумом психотерапевтических исследований» в руках, я не пошел, как обычно, на кухню, чтобы, усевшись на табурете, поболтать с хозяйкой, пока она готовит вечерние лакомства и деликатесы, хотя такое времяпрепровождение уже вошло в традицию. Господи, как легко в последние годы стали усваиваться привычки! Я, как утопающий, хватался за любую соломинку, надеясь удержаться на поверхности упорядоченной жизни; но на этот раз, едва поздоровавшись, направился в гостиную и, примостившись на краешке дивана, покрытого ярким простроченным покрывалом (прежняя собственность Джейми), принялся за чтение статьи Шпильфогеля, которая называлась «Творческие способности: нарциссизм художника». Дойдя почти до середины, я нашел то, что искал, — по крайней мере, так мне показалось: «Один поэт, американец итальянского происхождения, достигший к сорокалетнему рубежу неоспоримых профессиональных успехов, был вынужден обратиться за психотерапевтической помощью ввиду постоянного чувства обеспокоенности, возникшего на почве разрыва с женой и порожденных этим невротических состояний». Раньше Шпильфогель толковал об актерах, живописцах и композиторах; выходило, что «сорокалетний поэт итальянского происхождения» — я. Но позвольте: я стал пациентом в двадцать девять лет — из-за непоправимой ошибки, совершенной в двадцать шесть. Двадцать девять и сорок — дьявольская разница, и жизненный опыт иной, и надежды, и даже характер. А что, по-вашему, многоуважаемый доктор, означает «неоспоримый профессиональный успех»? У меня, действительно, были профессиональные успехи, но порог вашего кабинета в 1962 году переступил человек, который уже три года сам не мог перечитывать без дрожи отвращения плоды своих каждодневных мучительных трудов. Я и преподавать-то был не в силах, боясь, что Морин, ворвавшись в аудиторию, разоблачит перед студентами меня и достигнутые мною так называемые успехи. И для чего, интересно знать, «порядочный еврейский мальчик» (как говаривал брат Моррис) превратился в американца итальянского происхождения? Ну ладно, для немца Шпильфогеля что еврей, что итальянец — одна шушера, но уж между поэтом и романистом общего не больше, чем у жокея и водителя дорожного катка. Такие вещи надо бы понимать, доктор, тем более, когда изучаешь творческие способности. Поэзия и проза возникают из разных источников; вообще не стоит браться за рассуждения о творчестве, да и о нарциссизме, если игнорируешь такие важные параметры личности, как возраст, самоидентификация, национальное происхождение и род деятельности. Уж если хотите сближать творцов, то сама собой напрашивается аналогия между прозаиком и портретистом, вернее, мастером автопортрета: и тот и другой всматриваются, чтобы соблюсти точность, но не в зеркало, а куда глубже. А вы говорите: нарциссизм! Суть не в отражении, а в отображении — именно здесь начинается тяжкая сознательная работа, которая и есть искусство! Тут бы и вам поучиться. Фрейд, доктор Шпильфогель, изучал свои сны не потому, что был «нарциссистом»: просто никакие сновидения не доступны для познания в большей степени, чем собственные.

Поделиться с друзьями: