ЖАНРЫ

Моя жизнь и люди, которых я знал

Чегодаев Андрей Дмитриевич

Шрифт:

Еще одно художественное увлечение, относящееся к этому времени, сыграло важнейшую роль во всей моей дальнейшей жизни. Я чрезвычайно скоро проникся интересом к театру и стал бесконечно ходить на театральные представления тогдашних московских театров. Я видел все спектакли, какие тогда шли, Мейерхольда, Камерного театра, Третьей студии, превратившейся в Вахтанговский театр, и второго МХАТа, где тогда над всем царил Михаил Чехов, гениальный артист. Я видел его во всех ролях. И конечно, старый МХАТ, где тогда еще играли все старые артисты. Я видел Станиславского в роли Фамусова и Шуйского, и Качалова в разных ролях. Качалов — Репетилов, это одно из самых фантастических воспоминаний, какие могут быть. Буквально несколько фраз, которые произносит этот человек в последнем акте «Горя от ума», были сделаны с таким совершенным мастерством и необыкновенным изяществом, которое всегда было свойственно Качалову. Я тогда не мог и думать, что узнаю его самого лично, уже после войны. Чехова я видел и в роли Эрика XIV, и в совершенно удивительной роли Гамлета, и в роли Фрезера в «Потопе», и в роли Облеухова в инсценировке «Петербурга» Андрея Белого, и в Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира в двух разных вариантах: сначала он играл дряхлого старика с подогнутыми коленками, который просто комически контрастировал своей ветхостью со своими матримониальными наклонностями, а потом он его превратил в еще нестарого человека с огромным лысым лбом, с лихо закрученными усами, глупого, наглого, чрезвычайно делового, совсем непохожего на того старца, которого играл раньше.

А какой он был Хлестаков! Это вообще было нечто фантастическое. Он положил в основу исполнения, когда играл не во Втором МХАТе, как стала называться Первая студия Художественного театра, — он играл с каким-то случайным составом, но я других никого не помню, потому что он был всё. Он положил в основу слова самого Хлестакова: «Легкость в мыслях необычайная»; это был лейтмотив, который шел через весь спектакль. Его Хлестаков был поразителен своей непринужденностью, своим пылким воображением. Он искренне верил в то, что только что наврал, совершенно искренне, без всяких деловых соображений. Это был полный контраст тому, как играл в «Ревизоре» у Мейерхольда Гарин. Тот изображал какого-то мрачного, хищного делового персонажа в черных очках. Чеховский Хлестаков покорял всех именно абсолютной убежденностью в том, что он говорил, и в том, что он делал. Когда он начинал говорить, что к нему шлют тридцать тысяч курьеров, он произносил «тридцать», делал паузу, словно соображал, что тридцать — это слишком мало, и выпаливал «тыщ» с таким восхищением и восторгом, что это, конечно, производило потрясающее впечатление на всех его слушавших.

Эрик XIV был один из самых трагических образов, так же, как и его Гамлет. Причем ведь у Чехова был хриплый голос, у него была совершенно как будто ни для чего не подходящая, очень некрасивая внешность. И тем не менее, это была какая-то магия перевоплощения.

Я потом с некоторыми артистами, с некоторыми режиссерами встречался в последующие годы уже более близко, когда мне пришлось три года читать лекции в театре Революции, а потом еще три года в театре Красной Армии, как он тогда назывался, но это уже другой период. А тогда я пленился Камерным театром, в особенности игрой Алисы Коонен, и Вахтанговским театром, потому что я видел «Турандот» в первой редакции, когда там играли Щукин, Рубен Симонов. Это было замечательно. Единственный театр, который я игнорировал с глубочайшим презрением, был Малый театр. Я пошел туда раза три и на этом прекратил туда хождение навсегда. И после этого был там только один — единственный раз, когда меня пригласила на свой спектакль Зеркалова где-то уже в конце сороковых годов, но это не изменило моего мнения. Правда, мне пришлось столкнуться с Малым театром и с его труппой, когда меня туда пригласили читать лекции в середине тридцатых годов, откуда я сбежал после третьей лекции. Но это было потом. А тогда Малый театр был уже совершенно выродившимся, насквозь фальшивым, ходульным, какой он и сейчас. Стиль Гоголевой и Царева царил там уже тогда.

Частые хождения в театр в первые годы пребывания в Москве очень расширили мой кругозор и заложили глубокую привязанность и любовь к этому роду искусства. Я видел «Дни Турбиных» во МХАТе, «Ревизора» и «Горе уму» в постановке Мейерхольда, «Жирофле — Жирофля» у Таирова, видел Орданскую и Якута в «Как вам это понравится». В 1928 году видел театр «Кабуки» с гениальным актером Садандзи. Видел, конечно, Уланову во всех ее ролях. Эти впечатления уже далеко выходят за пределы двадцатых годов, но многие даты исчезли из моей памяти, и я не вижу беды, что мои взаимоотношения с театром я излагаю здесь вместе. Завершились эти «взаимоотношения» в конце жизни тридцатилетней дружбой с Георгием Товстоноговым. Кроме того, близкая дружба с видными театральными художниками — Вильямсом, Пименовым, Фаворским, Ульяновым, Шифриным, Тышлером — непрестанно обогащала мои театральные впечатления, а в случае с Фаворским я даже оказался «виновником» его приглашения оформить «Собаку на сене» у А. Попова.

Искусство кино я смог понять и оценить, только приехав в Москву. В Саратове в то время, пока я там жил, кино находилось в еще совершенно первобытном состоянии, и я им не интересовался. А в Москве я сразу увидел фильмы Чаплина «Парижанка», «Огни большого города», «Новые времена», первые фильмы Рене Клера, фильмы с Гретой Гарбо. Моим любимым фильмом первой половины двадцатых годов, который я смотрел несколько раз, был «Трус» Джемса Крюзе с прекрасными исполнителями главных ролей — Кюлленом Лэндисом и Мери Астор. Потом этот режиссер и его актеры больше не появлялись у нас — других его работ я не знаю. Но о своих впечатлениях от нашего и западного кино в течение моей жизни я расскажу позже.

Зенитом моих взаимоотношений с искусством кино стала в шестидесятых годах встреча и сложение добрых отношений с Федерико Феллини.

Я был вынужден в 1918 году бросить свое музыкальное училище, но музыку не забывал всю жизнь, чему в немалой степени способствовало то, что дядей и очень близким человеком моей жены Наташи был Александр Борисович Гольденвейзер. С 1934 года и до конца его жизни мы каждое лето жили вместе с ним на Николиной Горе, и я мог слушать его музыку каждый день с утра до вечера. Но я с самого приезда в Москву стал ходить на концерты наших и приезжих музыкантов, и не только великих дирижеров вроде Клемперера или Тосканини, но и блестящих учеников Консерватории — Гриши Гинзбурга, Лени Когана, Лялика Бермана, выраставших на моих глазах (вернее — ушах). Моим кумиром навсегда стал Бетховен, позднее к нему добавилось глубокое преклонение перед Бахом. Первое место всегда оставалось за немецкой (и австрийской) музыкой — от Гайдна и Моцарта до Вагнера. Всю жизнь я не решался писать о музыке, впервые решился в конце восьмидесятых годов в книге «Наследники мятежной вольности». Там я написал о Бетховене, Шуберте, Шумане и других композиторах первой половины XIX века. Читавшие мою рукопись и дававшие свое суждение о ней музыковеды Т. Н. Ливанова и Ю. В. Келдыш сказали: «Все правильно, только мало», — я прибавил некоторое количество собственных размышлений. Но прежде чем писать все, что написано о музыке в этой книге, я постарался возобновить в своей памяти слышанные в разное время произведения Бетховена и других нужных мне в данном случае композиторов. Я прослушал, неоднократно повторяя по два или три раза, пластинки с записью превосходного исполнения всех симфоний Бетховена и всех его сонат, снова погрузившись в блаженное и благоговейное впитывание в свою душу любимых мною Героической и Девятой симфоний и семнадцатой, двадцатой и двадцать третьей сонат Бетховена. Впрочем, это, конечно, мой личный вкус, и можно из великого творчества этого удивительного человека выбирать по — иному.

Из своих самых поздних музыкальных впечатлений не могу не сказать о двух очень для меня дорогих. Первое — долголетняя дружба с замечательным, поистине блистательным музыковедом — Валентиной Джозефовной Конен. Она была сотрудницей того сектора классического искусства Запада в Институте истории искусств (потом переименованного в Институт искусствознания), которым я заведовал двадцать один год (с января 1967–го до сентября 1987 года). В том, что касается писания о музыке, я могу считать себя скромным последователем Валентины Джозефовны. Второе впечатление — то, что я как-то пригласил на заседание своего сектора одного из самых выдающихся музыкантов современности — Альфреда Гарриевича Шнитке, он принес магнитофонную запись своей оратории «Сцены из Фауста», мы прослушали ее, и я предложил повторить ее еще раз, что и было сделано. Это было во времена, когда Шнитке не был признан и повергался всяческим обидам, так что он, видимо, был тронут проявленным по отношению к нему вниманием и уважением, да и горячо выраженным восхищением его прекрасной музыкой. А я был тронут, когда он пришел в институт на мое восьмидесятилетие и принес в подарок мне запись его «Сцен из Фауста».

Университет

Отделение истории искусств Московского университета. Студенты и преподаватели. Некрасов. Бахрушин. Лазарев. Брунов

К 1925 году, после трех с половиной лет жизни в Москве, я уже так много знал об искусстве, что легко и свободно выдержал экзамен на отделение истории искусств Московского университета и был очень удивлен, когда мне официально сообщили, что для меня места нет. Я сказал об этом отцу, он страшно возмутился и пошел к Луначарскому. Луначарский написал записку в Университет, и место для меня сразу нашлось. Я подозреваю, что дело было только в том, что заполняя, как полагалось, анкету, я в графе «социальное происхождение» честно написал «дворянское», а это в 1925 году звучало, надо думать, совершенно одиозно. Так что тем, что я стал историком искусства и художественным критиком, я обязан Анатолию Васильевичу, за что прощаю ему его некоторые неудачные высказывания.

Отделение истории искусств Этнологического факультета существовало лишь второй год, старше моего курса был только один, второй. Отделение во многом только складывалось, поэтому ряд лекций мы слушали вместе со вторым курсом и по существу были неразлучны. На старшем курсе у меня были близкие друзья — Володя Иванов и Володя Чепелев, на этом курсе были и известные впоследствии Всеволод Павлов, египтолог, и Евгений Веймарн, археолог в Крыму. Чепелев был ярким и талантливым, озорным и причудливым, он умер молодым в эвакуации, в Средней Азии, успев напечатать лишь одну небольшую книжку об «античной стадии» в искусстве Средней Азии. С Володей Ивановым дружба сохранилась на всю жизнь, — он такой же старый, как и я. Виделись мы редко, но никогда не забывали друг о друге. Володя пришел на похороны моей жены в 1977 году и на мое восьмидесятилетие в 1985 году. Я видел его всегда веселым, приветливым и лукавым. На старости лет он возглавил фактически все работы по реставрации памятников старой русской архитектуры. Когда примерно в 1980 году мы с моей дочерью Машей были в селе Уборы недалеко от Николиной Горы, я очень огорчился, увидев, в каком убогом заброшенном состоянии находится знаменитая и удивительная «нарышкинская» церковь, стоящая в этом селе, — я тотчас же написал Володе об этом. Мне передавали, как он сказал, прочтя мое письмо: «Андрей верен себе», — и немедленно послал в Уборы реставраторов; они привели церковь в полный порядок, даже проложили к ней асфальтовое шоссе, чтобы возить туда туристов.

С Павловым и с Евгением Веймарном добрые отношения сохранились надолго: Павлов с начала тридцатых годов стал заведовать древневосточным отделом Музея изобразительных искусств, так что мы виделись постоянно; он подарил мне свою (первую в советскую эпоху) книгу о древнем египетском искусстве. Евгений Веймарн жил в Бахчисарае, в Крыму, и мне ярко запомнилось мое посещение его в середине 50–х годов: мы с Борисом Веймарном, младшим братом Жени Веймарна, возвращались вместе в Москву из Гурзуфа, и Борис предложил мне по дороге завернуть в Бахчисарай. А Женя предложил мне посмотреть только что случившуюся сенсационную археологическую находку поблизости от Бахчисарая: скелет неандертальского мальчика. Мы отправились в рощу, где он лежал. И увидели сидящего рядом с ним на траве археолога — реставратора Герасимова, толстого, волосатого, гораздо больше похожего на неандертальца, чем маленький и даже изящный мальчик.

На моем курсе близкими мне людьми были Наташа Гершензон — моя будущая жена, Наташа Гурвич, дочь известного профессора — биолога А. Г. Гурвича, Жанна Каганская — старше нас, яркая, экспансивная, Шура Журов, молчаливый, застенчивый, ставший после окончания отделения истории искусств учеником В. А. Фаворского и прекрасным гравером; Давид Лебит и Женя Кронман.

Профессорский состав был на редкость разный и неровный. Деканом отделения был Алексей Некрасов, читавший историю древнерусской архитектуры, худой, нескладный, угловатый, с торчащими усами, необычайно восторженный знаток своего любимого дела. Он читал лекции очень пылко и увлеченно и давал точные и исчерпывающие знания о том, что он нам показывал. А показывал он не диапозитивы, а самые памятники, возил нас и в Коломенское, и в Дубровицы, и в Ростов Великий, где мы слушали удивительные по красоте «ростовские звоны». Язык у него был очень причудливый, но весьма выразительный: «Посмотрите, какой там пупырь вытарчивает!»

Поделиться с друзьями: