Мы — советские люди
Шрифт:
— Какая молодая мать!
— А вы видели её лицо? — спросил он.
Услышав, должно быть, наше перешёптывание, женщина оглянулась. Я чуть не вскрикнул от удивления. На вид ей можно было дать не больше семнадцати лет, но лицо у неё было какого-то странного матово-белого цвета. Казалось, что к телу стройной, высокой девушки приставлена голова мраморной статуи, на которой углем или смолой выведены широкие дуги бровей и поставлены точки глаз. Губы были настолько бледны, что отличить их можно было только по рисунку. И — что особенно удивительно — на этом странном мраморном лице не было и следов болезненности. Оно было полное, очень живое, с девически округлыми щеками и подбородком.
Увидев, что за ней следят, она вскочила, одёрнула юбку, схватила малыша и лёгкой походкой, бесшумно ступая босыми ногами, унесла его за печь.
— Ой, дурны мы с собою, сынку… Смиемося… И дядькив разбудылы, — послышался оттуда её голос.
— А яких дядькив, мамо Клява, яких дядькив, мамо, — стал допытываться малыш, — нимэцькых дядькив?
— Що ты, сынку, що ты, наших, наших дядькив… Боны воюють… Утомылысь… Зараз мы их с тобою погодуем…
И пока мы одевались у себя на печке за занавеской, эта женщина, которую малыш неизменно звал почему-то «мама Клява», двигаясь ловко и бесшумно, застлала стол старенькой, но свежей скатертью, а на ней расставила дымящуюся варёную картошку, маленький глечик с топлёным салом, большой горлач с молоком, расписную обливную миску с маринованными помидорами, от которых по хате шибануло запахом укропа и смородинного листа, и вторую миску с пупырчатыми солёными огурцами.
Вошла хозяйка, пожилая и статная украинка, которую мы видели вчера, и стала старательно вытирать у порога мокрые огромные сапоги.
— Повставалы? — спросила она.
— Одягаються, — ответила молодая. — йихалы на грузовику солдаты, гукалы — Звени-городка взята, гукалы — на Христинивку наши подалыся… Слава богу, дождалыся… — И она размашисто перекрестилась в угол, на иконы.
Когда молодая подавала нам в сенях умываться, я невольно смотрел на её красивое и странное лицо. Цветом кожи и ещё чем-то неуловимым напоминало оно те картофельные ростки, что к весне прорастают под полом, не видя солнечного света.
Обе хозяйки были очень гостеприимны и угощали нас не как чужих, хотя бы даже и почётных гостей, а как близкую долгожданную родню, вернувшуюся после многих лет разлуки в отчий дом.
— Вы кушайте, кушайте на здоровьечко… Сколько от Волги-то до нас шли, а аппетита не нагуляли… Кушайте, итти-то вам ещё сколько, до Берлина путь не близкий, — говорила старшая, а младшая всё придвигала к нам деревенские яства и большой ложкой щедро накладывала их в миски.
— Ось тильки видэлок, вилок то есть, нэма: все нимцы покралы… Ворюги! — говорила она, всё время отводя глаза.
На стене среди других фотографий в чёрных рамках, рядками висевших между двумя окнами, рядом с наивными, нарисованными на стекле, должно быть, каким-нибудь сельским маляром, украинскими пейзажиками, была фотография дюжего коренастого красноармейца с просторной выпуклой грудью и в форме старого образца.
— Муж, что ли? — спросил лётчик, старый воин, привыкший на любом посте чувствовать себя дома и, несмотря на свою грубоватую и хмурую внешность, удивительно быстро умевший сходиться с людьми.
— Ни, це мий брат, — ответила молодая, тихонько покачиная уснувшего у неё на руках мальчонку.
— А муж где? Воюет аль в плену?
— Чоловика нэмае, — ответила она, и вдруг лёгкая неяркая краска пятнами бросилась на её бескровное, мертвенно бледное лицо.
Мне показалось, что мы прикоснулись к какой-то семейной тайне, которую лучше было не трогать. Но не успел я наступить лётчику на ногу, как он уже спросил, указав на спящего малыша:
— А чей же парень?
У молодой на висках выступила испарина, глаза заволокло слезами, так что слиплись длинные ресницы, она схватила ребёнка, убежала в соседнюю тёмную комнатку, и слышно было даже, как она сейчас же заставила чем-то дверь.
Наступила тягостная пауза, нарушаемая только потрескиваньем соломы, догоравшей в печи, да скрипом чашек, которые пожилая вытирала полотенцем с излишним, как казалось, усердием.
Нахмурившись и сопя, лётчик молча допил свою чашку.
— Разве я думал её обидеть! Случайное попадание, шальная, так сказать, пуля, — угрюмо пробурчал он. И крикнул за перегородку: — Чего рассердилась-то? Ну, прости, коль невзначай обидел. Разве вас, баб, поймёшь, где там у вас больное место!
— Бона нэ обидылась… Змутылы вы ии, товарищ командир, — пояснила старшая.
— Ну, вот, смутил… О парне спросил, больно хорош парень, такого сына разве можно смущаться!
— Та ни. Нэ сын ий Юрик. Бона щэ дивчина… Розумиетэ? — сказала старшая, в которой и по росту, и по гордой осанке, и по овалу лица, и по размаху смоляных бровей можно было без ошибки угадать мать молодой.
Она присела к столу, налила себе из котелка душистого липового взвару, которым угощала нас вместо чая, добавила к нему свекольного соку, употребляемого в здешних буряковых краях за сахар, и, чинно прихлёбывая из блюдца, рассказала нам историю этой статной украинской девушки с мертвенно бледным лицом.
Эта маленькая хатка, чисто выбеленная и расписанная синькой и болотной желтью, стоящая в лесу, принадлежала местному леснику Юхиму Жижленко. Жил он в ней с женой Анной и детьми Клавдией и Андрием. Клава и родилась и выросла тут в лесу. С детства она привыкла жить на отшибе, никого и ничего не бояться. Вместе с отцом ходила на охоту. И не только на зайчишек и лис. Когда она подросла, брал её лесник и на большую охоту, на волков и медведей, не опасаясь, что девчонка смажет или струсит в трудную минуту.
Когда началась война, Андрий служил срочную службу, а лесник, хоть года его уже и вышли, добровольно пошёл в армию. Клаве шёл тогда пятнадцатый год. Мать решила, что, так как живут они в лесу, от дорог далеко, война, бог даст, пройдёт стороной и их не коснётся. Да и хозяйство бросать было жалко: хорошее хозяйство было у лесника.
Так и остались они, как выразилась Анна Ивановна, «пид нимцем». Добро зарыли, скот в лесу попрятали.
Поначалу немцы действительно не беспокоили их. Потом начался угон молодёжи в Германию. По деревням были даны развёрстки. Вышло так, что год Клавы как раз попал под мобилизацию. Девушка, услышав об этом от плачущей матери, сведя вместе чёрные брови, заявила: «Лучше на первом дубу повешусь, чем поеду на фашиста работать. Я комсомолка, мне лучше смерть».
Ивановна знала характер дочери. Недаром брал Клаву отец охотиться на медведей. Мать заколола семипудового боровка, что жил у них в лесу в земляном хлевке, и на салазках оттащила его старосте, посаженному немцами: только не трогайте дочку. Староста обещал помочь. И действительно, до конца 1942 года Клаву не трогали. Она дневала и ночевала в лесу, в капканы ловила зверьё, так как ружья были отобраны немцами, и всё искала партизан, к которым хотела прибиться.
Но хотя на железнодорожных узлах Звенигородка и Христиновка то и дело гремели взрывы, а людская молва несла вести о новых и новых партизанских делах, работали они до того шито-крыто, что девушке, которую мало кто знал, так и не удалось с ними связаться.