На империалистической войне
Шрифт:
Тихо и спокойно в палатах перед самым вечером, — в такое время, когда с мутного зимнего неба ползут уже сквозь двойные рамы печальные ранние сумерки.
Раненые спят или безмолвно лежат наедине со своими думами. Приятная пустота окутывает человека.
Но зажигают электричество, и исчезает унылая темень, и оживают при свете звуки. В зале — голоса, и даже смех, и разговоры о рождественских подарках.
Зеленая душистая елочка с самого утра стоит в зале, однако ее не наряжают, потому что она, как обычай, перенятый у немцев, не есть дозволена, хотя и не есть запрещена каким-то циркуляром духовного ведомства. Сестры бегают с кисетами, похожими на те, в которых мужики носят табак и принадлежности для высечения огня: смолку, огниво и трут. Кисеты стянуты шнурками, в них воткнуты маленькие еловые лапки, и бока привлекательно распираются.
Как только я пришкандыбал на своих трех скрипучих костылях из палаты в зал, так и мне сестричка Пудра поднесла кисетик. И я брал его с фальшиво-безразличным видом, а на самом деле было интересно, что в нем, и благодарил для приличия.
Повертевшись в зале, я вскоре поковылял в свою палату, почти пустую после очередной эвакуации. Сел на свою койку, хотя нога, когда сидел, немного болела. Развязал кисет. Наверху лежала записная книжка, а под ней — яблоко, сладкие сушки, конфеты и орехи.
Как завзятый лакомка, сразу же начал есть. Ел-ел, и все хотелось есть. Думал: «У меня такая дурная натура: если попадет ко мне сладкое, то никак не отстану, пока не съем все дочиста».
И так проходил этот глупый праздничный вечер: в пустых разговорах и поедании сладостей, которые запивал водой.
А потом болел живот. И я предался грустным рассуждениям о том, что сегодня не каждый может получить такой кисет, как этот, что на позициях холодно, что «край наш бедны, край наш цёмны — хвойшк, мох ды верасок», что в эту проклятую лихую годину он сплошь залит слезами, спеленут нуждой, искалечен, обездолен.
Я думал о своих братьях-крестьянах.
— Что вы так загрустили? — спросила сестрица Пудра и тотчас же покраснела, и потупила свои глазки, опушенные стрельчатыми ресницами. Она сентиментальна, и часто краснеет, и часто поправляет свою белоснежную косынку, и, должно быть, хочет замуж.
— Не каждый может получить сегодня кисет, а на позициях холодно, — ответил я и сморщился и скрючился от боли в животе.
— Да… война, война… ужас, — вздыхала и сестрица Пудра, но я слушал невнимательно, так как все ждал и думал, когда же она уйдет в какую-нибудь другую палату, и тогда я тоже выйду по своей надобности, чтобы перестал болеть живот.
А сестрица Пудра прислонилась к спинке моей койки, посмотрела на меня игриво-призывно, строя мне глазки, и многозначительно заметила:
— Вы должны теперь записать в эту книжечку фамилии всех наших сестер.
— Знаете, книжечка такая изящная, что как-то жаль ее пачкать… — бухнул я, не подумав, можно ли так сказать.
Сестра обиделась очень. И ушла. А у меня и в мыслях не было ее обижать. Было стыдно за нечаянно выскочившее неудачное слово. «А… сказал, так и сказал!» Укрылся одеялом, подтянул к самому животу здоровую ногу, отвернулся от света и притих.
Выходить — не хотелось уже тревожить себя, решил, что боль и так пройдет, за ночь брюхо станет мягче.
На том и задремал, подумав только: «А все же я еще очень болен».
— Казак! На войне был? Курятину ел?
В большую палату, где помещаются более здоровые, ходячие, любят все сходиться из разных палат. Там часто возникают беседы. Каждый старается рассказать какую-нибудь забавную историю или посмешить всю компанию какой- нибудь шуткой. В этой же палате лежит один очень типичный служака, унтер-офицер с тремя Георгиевскими крестами, которые всегда пристегивает на халат, и ходит, и лежит в халате с самого утра до позднего вечера, пока не наступает время раздеваться перед сном. У него бравый солдатский вид, волосы на голове коротко острижены и спереди стоят ежиком, а светлые усы — старательно подкручены, будто шильца. Как и все такие солдаты, герой, между прочим, любит похвастаться перед пехотинцами дружбой с артиллеристами и своей вольностью в обращении с казаками.
Когда в наш госпиталь привезли молодого угрюмого казака, вихрастого блондина с отрубленными пальцами на правой руке, и когда он после операции стал приходить в большую палату играть в шашки, герой всегда как только в дверях покажется высокая вихрастая фигура с рукой в белых бинтах на перевязи, громко и театрально кричит ему:
— Казак! На войне был? Курятину ел?
Казак — молчаливый, хмурый детина, и это обстоятельство заставляет героя отступить назад, к койке. Однако, усевшись поудобнее для длительного разговора и поправив одной рукой свой халат и кресты (вторая по локоть отнята), он начинает столько говорить, что успевает и за себя и за казака. За время своей военной жизни он набрал большой запас разных историй для бесед. Правда, те, которые ему больше полюбились, пересказал он в этом госпитале уже по несколько раз, но всегда умеет, если захочет позабавить общество, сочинить и что-нибудь новенькое.
— Казак! На войне был? Курятину ел?
С этих слов начинает герой свой разговор и тогда, когда в рассказываемой истории фигурируют казаки.
Слушатели тесней обступают рассказчика, особенно ополченцы и вообще всякие «молодые», «серые» и «шляпы», с почтительностью смотрят на героя, а он, подкрутив здоровой рукой свои светленькие шильца и задорно вскинув голову, начинает своей московской скороговоркой.
— Я бумажки в оба кармана… Казак тоже… «Много ли?» — грит… Сочли: у меня 870, у него тоже… рублей 900.
Родом из-под Москвы, человек этот очень мерзко ругается, или, как говорят солдаты, «матерится».
— Ловко! Вот это ловко! — уважительно и с явным одобрением хвалит его кто-то из собравшихся, а все солдатское общество в такой момент громко гогочет.
— Однако чего же вы к пану прицепились? — слышится тем временем тихий голос.
Паном москаль называет поляка и белоруса, а тут, в рассказе, им был какой-то лавочник в глухом польском местечке.
— Прицепились чего? — с иронией в голосе повторяет вопрос рассказчик.
— Ах ты, шляпа! — ласково, для красного словца, бранит он, повернувшись, того, кто задал этот вопрос.
— Известное дело, шляпа! — опять взрывом гогота толпа больных и раненых солдат старается засвидетельствовать, что все они, кроме этого единственного, не «шляпы». И немного угомонившись, не подбирая рассыпанных шашек, все снова пристально глядят в рот и на блестящие, два белых и один желтенький, кресты.
— Мы и не думали цепляться: пан сам к нам прицепился! — с еще большей иронией, с еще большим удовольствием пересказывает уже известную историю герой. — Нас, помнится, было трое: два казака и я. Зашли в лавку к пану, набрали всего-всего, чего только хотели: папирос, сушек, шоколада. «Ты не плати, он за всех заплатит», — говорит мне казак, показывая на своего товарища. А тот сначала у дверей стоял, на улицу смотрел. «Хорошо!» — думаю себе да все пихаю в котомку, чтобы побольше влезло. Подошел тот казак, бросил на прилавок сколько-то там копеек… Вот тогда-то наш пан и взвыл!
— Казак! На войне был? Курятину ел? — с удалью спрашивает он опять у хмурого казака, подбираясь к финалу истории.
А тот молчит, только из вежливости одобрительно кивает головой.
— Пан наш воет, бесится! А один из казаков как выхватит из ножен саблю, как замахнется, — прижал пана к стенке. «Молчать!» — грит… Дух заняло у пана. Тогда они все в мешок, в мешок. Один казак себе на плечи, — айда в сотню. А этот, что остался, как схватит лом в руки, как трахнет, браток ты мой, по денежной кассе, аж пыль, аж дым, куда там! Разбилась касса. «Не зевай!» — кричит мне мой казак. Сочли: у меня 870, у него тоже рублей 900. Слышим, кто-то идет. Бросили, выскакиваем на улицу. Ха! — бегут нам на подмогу… Черт вас задери, дуйте, а с нас хватит! Тихим трактом — дальше, дальше… Догнал я свою часть. А через несколько дней, слава те, господи, меня и ранило в ногу, первый раз. Лечился я в Богородске, выписал в госпиталь жену. Переночевала, деньги отдал: поезжай себе, голубка, с богом!..