На краю географии
Шрифт:
Я опрометью кинулся в жилую зону. Возле ворот — Решат, живой, невредимый! За кружкой крепкого чая он рассказал: в больнице неделю с ним никто не разговаривал; зачем его привезли и что с ним собираются делать, добиться он не мог. Наконец офицер-оперативник вызвал его на беседу, стал спрашивать, не изменил ли Решат своих взглядов, а потом увещевать: он напрасно выступает крымских татар вывезли из Крыма совершенно справедливо. Решат пришел в бешенство, сказал оперативнику пару крепких слов и вышел, хлопнув дверью. Врач стал убеждать Решата удалить язву. Решат отказался, заявив, что только силой его уложат на операционный стол, что его друзья уже предупреждены об этом.
— Видите, — сказал врач, — когда вам помощь предлагают, вы отказываетесь. Когда же вам ее не могут предоставить, вы настаиваете. Какой вы капризный. Нечего больше тогда и обращаться.
А в это время совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе шло полным ходом. Было лето 1974 года.
Читая газеты, Решат не мог сдержать своего негодования.
— Ты посмотри, — говорил он, — обмен людьми, идеями. Поменяться бы мне с каким-нибудь участником совещания местами, а потом уж идеями, вот было бы здорово! Но не молчать же! Что-то надо делать. Если они забыли, с кем они говорят и о чем, то надо им напомнить. Если примут формулировку «невмешательство во внутренние дела» пусть заявят открыто, мол, в силу обстоятельств приходится разговаривать с теми, с кем просто неприлично иметь дело.
Мы решили написать письмо к коммунистическим партиям Франции и Италии. Объяснили, что обращаемся к этим партиям не в силу каких-то идеологических склонностей, а исключительно потому, что они являются друзьями КПСС и, как друзья, могут попросить, чтобы им позволили ознакомиться с нашими «делами» и сделать вывод, действительно ли мы «клеветали» на советский общественный и государственный строй или же над нами была осуществлена судебная расправа. Мы, в свою очередь, доверяли им рассказать общественности Западной Европы о содержании наших «дел», которые похожи на другие дела о «клевете», и согласны при встрече обсуждать только содержание наших «дел», не затрагивая вопросов условий пребывания в лагерях для уголовных преступников. Мы предпринимаем этот шаг, несмотря на то, что он грозит нам дополнительным сроком лишения свободы, только для того, чтобы иметь возможность, в случае если они получат доступ к нашим делам, ценой собственной свободы воспрепятствовать советским властям подсунуть им фальсифицированные материалы. Но если — указали мы в письме — они и вам, друзьям и единомышленникам, постесняются показать наши дела и предоставить встречу, значит, нет никакого сомнения в том, что сами власти являются клеветниками и преступниками.
Конечно, у нас не было ни малейшего сомнения, что советское правительство никому с «делами» знакомиться не позволит, а уж о встрече с теми, кто «не раскаялся» и не «признал свою вину», и речи быть не может. Но мы надеялись, что наше обращение напомнит лишний раз, какого рода культурный обмен им предстоит и с кем. Копии мы послали обычной почтой, через цензуру, а оригиналы я по своим каналам отправил друзьям, и те вывезли их из России. Я так никогда и не узнал, дошли ли письма по назначению. От компартий мы ответа не получили. Но в то время мы наивно полагали, что очень важно рассказать миру, как большие хозяева нашего общего социалистического лагеря, разжигая вражду между евреями и арабами на международной арене, у себя дома одинаково преследуют и евреев, и мусульман.
Надзиратель открыл дверь камеры, хорошо знакомой по рассказам Миши. Вот сволочь, обязательно нужно запихнуть меня в карцер, а не в обычную камеру изолятора. Здесь, на бетонном полу, без обуви и верхней одежды, за три дня можно загнуться. Дали, правда, тоненькие тапочки, да что в них толку?
Прислонясь спиной к холодному выступу печки, сидел на корточках мужчина лет пятидесяти пяти, с изможденным лицом еврейского пророка, иссиня-бледный, с белыми, помутившимися глазами. Он устало поднял голову, на секунду задержался на мне взглядом и снова опустил ее на ладони. Между стойками с подвесными нарами стоял, дегенеративно улыбаясь, парнишка лет двадцати двух, по кличке Филиппок. Был он роста маленького, по плечо мужчине среднего роста, но известен был как убийца.
— За что тебя, Филиппок? — спросил я. — Опять кого-то убить собирался?
— Ы-гы-ы, — обрадованно промычал он в ответ, показывая коричневые от чифира зубы.
— А кого?
— Бригадира. Он меня, сука, на физзарядку гнал. Я ему хотел ножик в пузо загнать, а он, пес, в надзорку побежал.
Филиппок подсел к печке.
— Подвинься, Вульфович, — обратился он к своему соседу, — совсем с холоду подыхаю.
— Не греет, не надейся, — ответил тот.
— Вульфович-то с этапа голодовку держит, — пояснил Филиппок. Я ему говорю: загнешься ведь, и так жрать почти не дают, а в холоду таком без еды — хана. Сегодня вот совсем не дают жрать. Только завтра в обед кормить будут. А послезавтра опять ничего. Только кипяток в обед.
Чтобы немного согреться, я стал ходить по камере между двух стоек, к которым были пристегнуты нары. Черт возьми, сколько же я могу так прошагать? Но сесть не на что. Только бетонный пол. Вот откинуть бы нары! Но их открывают только в одиннадцать часов вечера, а сейчас только восемь утра. Я повертел замок: надежная железяка, ее и ломом не откроешь.
— Что, земляк, — вдруг обратился ко мне Вульфович, — лечь хочешь?
— Неплохо бы, — сказал я, — да как открыть? А откроешь — менты увидят и снова запрут.
— Открыть не проблема, — сказал Вульфович, — а насчет ментов не беспокойся. Дежурный мент один не зайдет — ему запрещено по инструкции, а каждый раз звать наряд, чтобы закрывать нары, он не будет. Иначе они бы только этим и занимались.
Вульфович, кряхтя, поднялся и осторожно, одними ногтями, отделил от стены кусок штукатурки. Стена была гладкой, не подумаешь, что в ней может быть тайник. Вульфович достал оттуда причудливо изогнутый гвоздь, поковырял им — и замок открылся. Вульфович откинул нары, положил отмычку в нишу и снова заложил штукатуркой.
— Вот теперь ложись, — сказал он. — Ты не больно-то двигайся здесь. Руками помашешь, согреешься, да энергию растратишь, потом еще холоднее будет. Так что лучше уж не двигайся.
Я лег на холодные доски и свернулся в клубок. Наступила тишина. Сколько же я провел здесь времени? Наверное, часа два не меньше.
— Вульфович, уже прошло два часа, как ты нары открыл?
Оба соседа рассмеялись.
— Ты что, — сказал Филиппок. — Минут десять прошло, не больше.
— Не может быть.
— Сразу чувствуется, что ты не часто в изолятор ныряешь, — сказал Вульфович. — Филиппок прав, минут десять, не больше.
Помолчали.
— Вот ежели, — забормотал Филиппок, — ты ему ножик в горло засунешь, то он глаза выкатывает, за глотку хватается и перед смертью ногами сучит, задыхается, значит. А ежели в пузо, то нож гладко заходит, как в масло. Гы-ы! Я на той зоне завхоза зарезал, а здешний меня и спрашивает: «Ты меня тоже зарежешь?» — А я ему: «Посмотрим, говорю, как ты себя покажешь».
— Тебя, Филиппок, в больницу-то возили? — спросил Вульфович.
— Возили.
— Ну и что?
— Гы-ы-ы. Сказали, что ненормальный я. Но что еще можно в больницу не ложить. Что, дескать, ежели меня не задевать, то я резать не буду. Так оно и есть, ежели меня не трогают, то я тоже не трону.
Из соседней камеры постучали. Вульфович прислонил ухо к стене, а потом вынул, но уже в другом месте, кусок штукатурки, за которым открылась сквозная дыра в соседнюю камеру.
— Давай, — сказал он в дырку.