На литературной дороге
Шрифт:
4 Вайнштейн И. Организационная теория и диалектический материализм. 1927 г. См. также «Под знаменем 3–5 за 1926 г., статью Ник. К а р е в а, Тектология и марксизм – и вообще о богдановской философии, конечно, Ленина «Материализм и эмпириокритицизм».
Часть 2
ИДЕИ И ВШИ
Приходи ко мне – пофантазируем.
Н.В. Станкевич
В Нью-Йорке, в естественно-историческом музее, посредине зала, между обезьянами и мексиканскими памятниками искусства, стоит гигантская модель вши. Чтобы довести вошь до сознания среднего американца, пришлось ее увеличить до громадных размеров. Но, по сути дела, вошь не играет в американской жизни той роли, которая требует столь внушительной музейной наглядности.
Америка уже давно раздавила вошь как символ бытовой некультурности, грязи, крайней нищеты. Трофей, правда, для американского рабочего небольшой. Немного, может, стоило победить маленькую «блондинку», чтобы еще острее почувствовать господство больших брюнетов Вандербильдов и Морганов.
У нас дело обстоит наоборот: мы победили капиталистов, но мы далеко еще не победили вши как в переносном, так и, увы, в прямом смысле. Вошь у нас, так сказать, наследственная, стойкая, во всех котлах варенная. Ее не сразу проймешь. Откуда она ведется, мы тоже знаем. Коренится она в крестьянской стихии, в безличности бытующей еще жизни, в крайней медленности всех процессов культуры, в степях российских, где еще только-только появляются тракторы, а где доселе одни гоголевские тройки скакали с Чичиковыми да Держимордами.
«Неизменность основных черт земледельческого типа накладывает на крестьян всех стран света неизменность законов природы, которые, как известно, также «устояли», несмотря на то что в Риме были Нероны и Калигулы, а у нас – злые татарчонки, Бироны, кнуты, шпицрутены. Возьмите нашего крестьянина из любой земледельческой деревни: он находится сейчас точь-в-точь в таких же условиях жизни и под тем же самым влиянием. Неизменно, на том же самом месте, как тысячи лет тому назад, так и теперь, стояло солнце. Как и теперь, оно заходило и восходило в тот же самый день, час, как
и в «бесконечные веки». Могли сменяться тысячи поколений тиранов, всяких людей, нашествий, но тот человек, которого труд и жизнь обязывали быть в зависимости от солнца, должен был оставаться неизменным, как неизменно оставалось оно» – так писал когда-то Глеб Успенский («Прошлое Ивана Босых»).
Из этой страшной неподвижности – внутреннее бессилие этой жизни при ее внешнем консерватизме и инерции. Можем ли мы, однако, сказать теперь, как Глеб Успенский, что наш крестьянин «находится сейчас точь-в-точь в таких же условиях жизни»? Нет, мы этого сказать не можем. Жизнь крестьянства, – а крестьянство еще на три четверти подпирает всю нашу культуру, – переменилась в своем целом. Но в это целое оно вошло со старым, первобытным своим инвентарем. Пять миллионов сох, гигантская армия «братьев-разбойников» ковыляет еще по русским полям. Эта армия «самодержавной» русской природы осталась нам от уничтоженного русского самодержавия. Она, эта армия, в расширительном своем смысле, не только снимает свои сорокапудовые на десятину победы, жалкие урожаи, поглощающие горы человеческого труда, – она вшой лезет во все поры культуры, и против нее встает фронт советской общественности, все силы социалистического строительства, весь пафос советского конструктивизма.
Тонким слоем расселились мы по большим российским низинам. Низинность, как определяющая черта, превратилась в стиль всей русской истории. Нищета и низинность, низинность и нищета.
Природа наша – точно мерзость: Смиренно-плоские поля, В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
Так век назад писал председатель московских любомудров – поэт Веневитинов.
Нет тех слов проклятия, которые не были бы обращены к нашему прошлому, нет тех слов гнева и нет, наконец, тех верных и точных характеристик и определений жизни нашей, которые не были бы сказаны на протяжении ста лет нашей культуры от Радищева, декабристов, Чаадаева, Белинского и Чернышевского – до Ленина.
«Я оглянулся окрест меня. Душа моя страданиями человечества уязвлена стала» – эти скорбные и высокие слова, которыми А. Радищев начинает свое вводное письмо «Путешествия из Петербурга в Москву», могут быть взяты эпиграфом к истории всей борьбы с жестокой и юродивой нашей былью. «В самом начале у нас дикое варварство, потом – грубое суеверие, затем – жестокое, унизительное владычество завоевателей – владычество, следы которого в нашем образе жизни не сгладились совсем и доныне. Вот горестная история нашей юности», – так писал когда-то Чаадаев. И далее: «Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины»1 .
Но зачем, скажут, вспоминать обо всем этом? Зачем советскому конструктивизму, пропитанному волевым напряжением действия, ворошить исторический вшивый тулуп наш? И на это можно отчасти ответить так, как отвечал сто лет тому назад автор «Философических писем», объявленный сумасшедшим казенной николаевской кликой: «Я сказал только и повторяю, что пришло время бросить ясный взгляд на наше прошлое – и не для того, чтобы извлекать истлевшие древние останки, старые мысли, которые поглотило время, старые антипатии, которым уже давно воздал должное здравый смысл как наших правителей, так и страны, но чтобы узнать, что нам надо удержать из прошедшего2» . Но и также потому это прошлое – еще живой реальный враг нашего настоящего, Также и потому, что оно отложило повсюду в складках культуры яички морализующей каратаевщи-ны, идеалистического небрежения к материальным невзгодам, выработало философскую традицию русского неба, которое будто бы голубым куполом сияет над позорной былью3.
Идеи, как и вши, заводятся от бедности.
В этом злом парадоксе есть что-то очень правдоподобное по отношению к идеалистическим русским философствованиям.
Философствование нашей интеллигенции шло не от избытка культурных сил, не от полноты и сочности жизни, а от бедности ее, от невозможности уцепиться вниманием на настоящем, жить этим настоящим, бороться за него. У Горького, в его романе «Сорок лет», философствующий подрядчик Варавка говорит, что в России есть только два племени: те, кто живет давно прошедшим, и те, кто живет будущим,
но непременно очень отдаленным. Чувства действительности, чувства настоящего в его мелочах у нас не было. Вши нашей мы не чувствовали. Почесывались – да. Разговаривали – да. Но не чувствовали.
Таков закон исторической диалектики, что чем обездоленней, чем глуше и темнее страна, тем фантастичнее идеалы, тем небеснее сам идеализм. Как говорится, «чем ночь темнее, тем ярче звезды». В этом смысле «русская» философия одного и того же корня, что и наши вши.
– Существования одного голодного нищего довольно, чтобы разрушить гармонию природы, – бросал Н.В. Станкевичу его приятель, художник Марков.
– Я, – отвечал Станкевич, – никогда почти не делаю себе таких вопросов. В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего.
Нашествие желтых людских песков из Азии, беспрерывный звон оружия со стороны блестящего Запада, – все это заставляло изо всех сил тянуться русское самодержавие, все это еще более, вконец, истощало народные соки. Средневекового европейского дворянства, а затем просвещенной бюрократии мы у себя не создали. Не вытан-цовалось. Не дотянули. Все иностранцы «со страхом божиим», ездившие в старину в Московию, неизменно отмечали необыкновенное раболепство русских бояр перед царем, необыкновенный произвол властей и дикое бесправие народа, Российско-азиатский пустырь так и оставался пустырем, где только тихо неслись над его степными просторами, болотами да тайгами светлые волны фихтеанства, шеллингианства, гегелианства подобно радиоволнам, посылаемым европейскими станциями культуры, не задевая ни листочка, ни хлебного колоса, по-прежнему шатавшегося от равнинных ветров на хилой и голодной земле. «Философствовать – значит не действовать: действовать – значит не философствовать», – говорит Фихте. Интеллигентская, славянофильская философская традиция предпочитала первое – философствовать. И у нас «философствовали» больше ста лет с одинаковым жаром и в кружке Станкевича, и в особняке Маргариты Морозовой, что в Мертвом переулке в Москве4. И как раньше, сто лет назад, Гагарины и Печерины переходили в «философское» католичество и облачались в рясы, так и теперь, вплоть до самого
Октября, интеллигенция искала «града Китежа», а поэт-символист Сергей Соловьев, племянник Владимира Соловьева (тоже философ – «made in Russia»), рукополагался в сан священнический.
Так и видится образ нашей интеллигентской традиции «пофилософствовать» в профессоре агрономии Павлове, нарисованном Герценом. «Германская философия, – говорит Герцен, – была привита Московскому университету М.Г. Павловым: Павлов преподавал введение к философии вместо физики и сельского хозяйства (Павлов числился профессором физики и агрономии. – К. 3.). Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству – невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физикоматематического отделения и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое «природа»? Что такое «знать»?» Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена5». Шеллинг вместо агрономии управлял у нас ростом хлебных злаков.