На рубеже столетий
Шрифт:
— Милосердие, полагаю, тут не потребуется и не должно потребоваться! Месть — дело не христианское вообще, а разве можно допустить месть сына родному отцу? — сказала Екатерина с невозмутимым спокойствием. — Нет, такое чувство тоже не человеческое, такое чувство именно волчье! Ты прав, Орлов, называя его ребяческим увлечением, тем не менее оно должно быть уничтожено, искоренено; должно, чтобы и самое воспоминание о минутах такого чувства вызывало стыд и боль. Но независимо от того, что мы детям своим не желаем и не можем желать зла, что даже за делаемое нам зло мы должны и готовы платить им добром, снисхождением и любовью, мы должны еще принять на себя труд забот о них! На нас лежит тяжелая обязанность устройства их участи. Мы должны сделать их людьми, полезными членами общества! Вот на этот-то труд я и вызываю тебя, граф Алексей Григорьевич! В опущении этой обязанности против твоего сына, хотя бы и не носящего твоих титулов и имен, я и обвиняю тебя перед Россией, обществом, тобой самим. Всклепавшая на себя имя, умирая в казематах, в нервном упорстве предвзятых идей, имела полное право рассчитывать, что о ее ребенке позаботится его родной отец. Может быть, она рассчитывала и на мое чувство человечности, зная, что ребенок ни в чем против меня виноват быть не может. Но я и делала, что могла. Насколько доходили до меня слухи о его нуждах, требованиях, желаниях, я старалась предупреждать их. Разумеется, выходило иногда смешно: я хлопочу послать ему брегет и золотую цепочку, а он нуждается в приварке денщику и покупке овса для лошади; я хлопочу о высылке прибора из французской бронзы для украшения камина, а он нуждается в сапогах или затрудняется платежом по счету прачке. Мне не было возможности входить в подробности. Я понадеялась на крестных отца с матерью, и наконец, на тебя, Алексей. Но Чернышева жила недолго, а князь, ты сам знаешь, что во всем, что касается его лично или его семейства, он эгоист отчаянный. Теперь же, когда же болезнь сковала язык и приковала его к креслу своей комнаты, он уже не думает ровно ни о чем. Но ты отец, граф Алексей Григорьевич, ты мог бы ближе войти в жизнь твоего сына; мог бы всецело изучить его направление, желания, нужды, и в том, что полезно, разумно — на что указывается самою потребностью — помочь, облегчить, снабдить, тем более что у тебя нет другого сына, нет мужского представителя твоего имени!
— Государыня! — энергически отвечал Орлов. — Неужели вы изволите полагать, что я для него пожалел бы чего бы то ни было? К тому же, благодаря милости вашего величества, я так богат, что никакое пожертвование на удовлетворение всевозможных его нужд и прихотей было бы для меня неощутительно. Но, государыня, наша всемилостивейшая покровительница, скажу откровенно: я его боялся! Не ребяческой мести его — о предположениях такой мести до его приезда в Мюнхен я и не слыхал, а когда услышал, то она мне показалась только смешна. Меня, разумеется, могли окормить или как-нибудь убить, или испортить иезуиты или блуждающие конфедераты, или что-нибудь в этом роде, пока я был там — в Италии, Германии, Австрии. Здесь же, в Москве, где я окружен преданными мне, своими людьми, будет хитрая, очень хитрая штука. Я же, всемилостивейшая государыня, как вы знаете, за себя постою! Так не ребяческой мести моего сына я боялся, боялся того впечатления, которое он на меня производит; тех воспоминаний, которые он у меня вызывает. Бывало, скажут он, у меня в глазах потемнеет, сердце сожмется судорожно, кровь горячей лавой побежит по жилам. Никакие мои усилия не могли победить того, чтобы с произнесением его имени в моих ушах не раздался тот страшный нечеловеческий крик, который слышал я во время ее ареста, когда ей не удалось броситься в море и она, подхваченная солдатами и матросами, была унесена в каюту. Вслед за тем непременно является она передо мной: она сама в своем ужасном образе, с ее пылающим взглядом и истерически произносимыми проклятиями — когда я к ней явился в крепость. Она является передо мной, как изможенная пифия с воспаленным страшною ненавистью лицом и как бы пророчеством тех адских мучений, которые воспоминания о ней во мне производят. Эти воспоминания так живы, так мучат меня, так жгут, что кажется, себя готов изорвать, чтобы только мне не поддаваться, от них избавиться.
Эти слова Орлова сопровождались таким страшным выражением страдания, что императрице стало невольно жаль его, хоть и признавала она его великим плутом. Но тут, видимо, было не до плутовства.
— Верю, друг мой, но что должно, то должно! Ведь ребенок не виноват! Если он и без того страдает от фальши своего положения, то можно ли еще эти страдания усиливать отрицанием и пренебрежением? Нет, Алексей, ты знаешь, что я не сентиментальна: не отказываюсь принимать жизнь и события так, как они есть, применяясь к обстоятельствам, времени и случаю? Но опять скажу, что должно быть, то должно быть! Подумай, а что если самое его бегство, его порывы к мести и вся эта ненормальность его жизни происходит оттого, что он думает, что ты, его родной отец, пользуясь своим влиянием, хочешь смести его с лица земли, чтобы уничтожить живой укор своей совести. Нет, Орлов, всякий должен мириться с тем, что есть, и не отступать от того, что составляет его обязанность. Ты думаешь, мне легко смотреть на моего сына?
Орлов онемел от этого вопроса.
Наконец после полуминутного молчания он позволил себе спросить:
— Как принять слова вашего величества: как напоминание славного дня или как укор?..
— Ни то, ни другое, граф Алексей Григорьевич! Примите их, как желание искренно благорасположенной к вам направить ваши поступки к исполнению вашей обязанности, как отца и человека.
— Всемилостивейшая государыня, да разве я не готов бы был, разве я пожалел бы чего-нибудь? Мысль о нем слишком наболела мое сердце, чтобы я даже подумал. Я все отдам, только снял бы он с меня воспоминания о себе и своей матери! Пусть возьмет все, оставит меня, уже старика, без пристанища, только пусть избавит от миража, который томит мою душу, сушит мой мозг.
— Невозможного нельзя и требовать, граф Алексей Григорьевич! Мы все живем своими воспоминаниями! Но само собой разумеется, что, по мере того как мы обращаемся к своей обязанности, воспоминания невольно ослабевают, невольно теряют свою силу, главное — жгучесть. Поверь, Алексей, я тебе искренне желаю добра и скажу, что много из представления нашего улетучивается, теряет свою силу, по мере того как мы на явления их начинаем смотреть прямее, здравее… Я призвала тебя затем, что мне нужно спасти одну заблудшую русскую душу: душу молодую еще, восторженную, увлекающуюся, но умную, наблюдательную, от которой наше Отечество, наша любимая нами Россия, много пользы может ожидать. Эта душа, граф Алексей Григорьевич, твой родной, единственный, хоть и незаконный сын — бывший корнет, теперь поручик моего лейб-гусарского войска, Александр Алексеевич Чесменский, сын той самой, всклепавшей на себя имя, которая много крови мне испортила, но которую от всей души простила!
Слова государыни "родной и единственный сын Александр Алексеевич Чесменский" подняли Орлова будто электрической силой. Глаза его страшно заходили, губы перекосились. Он, казалось, задыхался. Однако он осилил себя. Почтение к государыне и та привычка к исполнению ее желаний, которой Орлов был, можно сказать, пропитан весь, заставили его сказать:
— Воля вашего императорского величества должна быть исполняема всяким. Потому извольте приказать, и я выполню все, что изволите признать для него полезным!
— Ты не понимаешь меня, Алексей! В том-то и дело, что тут не нужно ничего! Первое слово его было, чтоб избавила я его от всяких твоих подачек и подарков, которыми ты столько раз его обижал, высылая их как нищему, и отказываться от которых ему мешала субординация, так как подарок пришел от генерал-аншефа солдату.
Твоих титулов, твоего имени он тоже не желает. Он говорит, что свое имя он должен заслужить себе сам. Для того просит освободить от придворной службы и дать практическую деятельность. Но чего душа всегда просит, перед чем невольно замирают все ее требования, все ее желания — то от сердечного отклика родной души. Твоему сыну нужна отцовская любовь, отцовская нежность, — ему, никогда не испытавшему любви и нежности матери. Перед силой этой нежности, перед вызывающей невольное сочувствие симпатией не может не растаять самая загрубелая ненависть, не может не исчезнуть, не испариться всякая черствость. Вот этой-то душевной теплоты, этой-то горячей симпатии я и прошу у тебя, Алексей, для твоего единственного сына, тем более скажу, что он ее стоит, он ее заслуживает…
По мере того как Екатерина говорила, нужно было видеть, что делалось с Орловым. Брови его как-то распрямились, лоб разглаживался и покрывался выступающими исподволь каплями пота. Губы принимали умиляющееся выражение, дыхание, спершееся до того в груди, становилось плавнее, легче.
— Матушка государыня, — сказал вдруг он, — ты наша чудодейственная повелительница! Недаром говорили, что от твоей доброй улыбки и мягкого слова с места сдвигаются камни. От Алексея Орлова, от отпетого с детства Алешки Орлова ты требуешь нежности. Но такова чудодейственная сила велений твоих, что точно сам Алексей Орлов готов разнежиться, думая о своем мальчике; чего вон разбавился даже, слезы из глаз бегут.
Орлов замолчал, а слезы в самом деле бежали по его щекам. Екатерина, уверенная в силе влияния своих слов, смотрела на него молча, но с сочувствием. Вдруг Орлов как бы воспрянул и проговорил оживленно, хоть и с сердечным чувством:
— Вот что, матушка государыня, сейчас бы я его прижал к груди моей, сейчас бы обнял и расцеловал, сейчас бы взглянул в глаза его, в которых бы увидел отблеск глаз его матери. Пусть бы потом мстил он мне, как хотел, пусть бы хоть пулю всадил, или еще лучше, палицу я ему железную дам, так пусть бы этой палицей башку раскроит или хоть по виску поласкает. Я его вперед прощаю и тебя, государыня, умоляю простить, что бы он против меня ни сделал. Радость прижать его к сердцу, выслушать его голос меня вперед за все вознаградит! Пожалей мою отцовскую гордость, а она неминуемо возмутится, если на сердечный привет мой он ответит презрением; если протянутую мою к нему с благословением руку он оттолкнет, как недостойную… Пусть грешен я, но в грехах своих отдам ответ Богу; не сыну их судить!
— Понимаю тебя, Алексей, и сочувствую тебе! Но думаю, что природа и кровь в этом случае выше нашего разума!
Глава 4. Слово делает дело
Немного дней прошло, а у императрицы в кабинете опять Чесменский. Нередко приглашает его к себе государыня поговорить о Париже, о тамошних действиях и о тайных обществах, распространению которых в России она признала необходимым положить конец.
Чесменский в это время успел успокоиться. Он видел уже, что о смертной казни его не может быть и речи. Сама государыня сказала, что повинную голову не секут, не рубят. Но ни одним звуком она не намекнула, чего он может для себя ожидать. Сказала однажды, что простить его совсем не может, что это противоречило бы ее принципу справедливости. Стало быть, он будет непременно наказан, но как? В этом и вопрос: что ждет его впереди — ссылка, заточение или какое-нибудь другое, унижающее его достоинство наказание? Ждать разрешения этого вопроса само по себе мучительно.
Между тем полнейшее спокойствие, в котором провел Чесменский эти дни своего номинального ареста в Зимнем дворце, уединяя его от целого мира под зорким взглядом Зотова, который иногда сам заходил к нему покалякать и сказки порассказывать, и непосредственным наблюдением Гагарина, которого Чесменский избегал даже видеть, не только говорить, и для того не раз притворялся спящим, при полнейшем материальном обеспечении, начинало оказывать свое действие. В нем начала вызываться жажда деятельности, стремление быть чем-нибудь, а не только откармливаемым всем, чем можно, тельцом.