На рубеже столетий
Шрифт:
— О, да! Я согласна! С удовольствием согласна! — отвечала государыня. — Обдумай это, Платон, и приготовь все формально…
Теперь обращаюсь к вам, господа, отцу и сыну! — сказала она, обращаясь к графу Орлову и Чесменскому. — От вас я требую одного: взаимного уважения и любви. Не забудь, Алексей, что молодость всегда молодость, невольно увлекается; случается, что бывает и несправедлива в своем увлечении. Но нужно быть к ней снисходительным, как к молодости! А ты, Чесменский, должен помнить вечно, что цыплята курицу не судят. Дети не имеют права суда над поступками родителей. Много бывает в жизни, что и вызывает на многое. Все мы грешны перед Богом, все и подлежим Его святому суду. Но не сын или дочь могут сорвать покров с грехов отца и матери, не сыну и дочери принадлежит право ставить их на позорище. Ты виноват в этом перед отцом и явись перед ним блудным и раскаивающимся сыном! Проси прощения и отцовского благословения, и поверь, в отцовской любви и нежности ты встретишь то, чего Бог не привел тебе испытать в любви твоей матери. Иди же, проси благословения и поцелуя!
Чесменский по этому слову государыни скромно, видимо полный любви и искренней преданности, подошел к отцу. Он был, мы говорили, стройный, высокого роста молодой человек, но даже не достигал плеча гигантского роста графа Алексея Григорьевича, богатырская природа которого обозначалась чуть не в саженных плечах и страшных нервных узлах чуть не воловьих жил.
Но этот богатырь, этот атлет, гигант с нервами и мышцами, которых, казалось, не перебило бы пушечное ядро, вдруг размяк, ослабел и осунулся. Он как-то вздрогнул и зарыдал, страшно, истерически зарыдал, прижимая сына к груди своей.
И он рыдал глухо, не помня себя, не сознавая себя и не замечая ни злобной, ядовитой усмешки, которою сопровождал его рыдание князь Зубов, ни тоже слез, навернувшихся на глаза государыни.
— Ну вот и отлично! — продолжала Екатерина со слезами на глазах. — Теперь я довольна вами обоими. Граф Алексей, можешь взять сына к себе. С него снимается всякое запрещение. Дома вы разберетесь и сговоритесь, Бог даст, все будет хорошо! Ты можешь, Алексей, взять сына даже в Москву. Там позабавь его своими орловскими забавами. Это развивает молодого человека, возвышает его силу, укрепляет отвагу, но с тем, чтобы, как назначение придет, сейчас же за дело!
"Загуляться долго не дам!" — думал про себя Зубов.
— Еще, Чесменский, к тебе идет речь! — продолжала государыня. — Знаю я твою сердечную зазнобу и скажу, и ты, и она слишком еще молоды. Но имей терпение, получишь полк, служи хорошенько, и не увидишь, как жениться время придет. Отец разрешит, а государыня будет твоим ходатаем. Наденька Ильина точно достойная девушка!
Чесменский был вне себя от восторга. Самодовольно смотрел на всех успокоенный граф Алексей Григорьевич. Но его будто водой облили слова князя Зубова, что он обо всем напишет графу Валериану. Стало быть, Белогородский полк на Кавказе, и, ему отдавая сына, сейчас же его отнимают. Тут ему стал ясен иезуитизм Зубова и его интрига против того, чтобы его сыну не быть близко государыни!
"Ладно, — подумал он. — Еще кто кого перехитрит. Ведь у меня найдутся руки, да и государыня не вековечна же! А после нее что еще будет?"
Чесменский хотел было еще что-то сказать своей государыне-благодетельнице, но все эти сердечные излияния Зубов прекратил. Под каким-то предлогом он увел государыню. Остались отец с сыном одни и невольно без всякой задней мысли бросились друг другу в объятия.
— Ты, Саша, милый мой, и в голову не бери, чтобы за что бы то ни было я мог на тебя сердиться. Ты моя радость, ты мое желание! Только люби отца и говори ему прямо все, что на душе!..
— Знаешь, что я скажу тебе, Платон, — сказала Екатерина, уходя с Зубовым. — Я хорошо понимаю, что с Чесменским я поступила уж чересчур милостиво. Но этому есть важная причина. Не говорю о заслугах Орлова лично мне и государству, но мне оказал услугу сам Чесменский рассказами своими о ходе французской революции. Он прояснил мою мысль; дал, вероятно, бессознательно для него самого, но действительно дал новый взгляд на сочинения, которые до того считала я не подлежащими обсуждению; и этим как бы оправдал меня в собственных глазах, почему я могла в своих поступках им противоречить.
Зубов на это замечание отвечал только взглядом своих глубоких, симпатичных глаз. Его обыкновенная уловка, когда он замечал, что государыне угодно вдаться в философские рассуждения или, как он говорил, "ученость". Куда как не любил он эту ученость, хотя, угождая государыне, составлял библиотеку и выписывал за дорогую цену знаменитые издания Эльзевира и Альда. Но такова была сила симпатичности взгляда глубоких и красивых глаз двадцатипятилетнего мужчины на шестидесятилетнюю женщину, что государыня была твердо убеждена, что Зубов не только знаком, но строго изучил все философские системы и хорошо изучил сочинения энциклопедистов и что мнения их по всем отвлеченным предметам сходятся. В этом она убедилась еще более тем, что, зайдя к нему, она увидела, что сочинения Вольтера у него пользуются почетом настольной книги, а Бель и Гельвеций не убираются со стола.
"Какая разница, — думала она, — он и Васильчиков. Он также красив, даже лучше Васильчикова, с тем вместе он интересуется всем, что только доступно человеку в его мысли, а тот засыпал на первой странице!"
Но тут Зубов не ограничился одним взглядом. Его интересовало, чем Чесменский мог на себя привлечь внимание государыни в такой степени, что она в его словах находила оправдание некоторых своих распоряжений. Он спросил:
— Не нашел ли Чесменский философского камня, определяющего способность влияния на умы человечества.
— Нет! — отвечала Екатерина. — Но он указал, вероятно, я думаю, бессознательно для него самого, недостаток, можно сказать, общий всем философам и социологам. Все они, говоря об устройстве человеческих обществ, рассматривают их с точки зрения одного, излюбленного ими элемента общественности: клерикалы, проповедники, политические мыслители дают преобладание роду. В нем они даже видят божественный промысел, высшее указание неба. Экономисты и публицисты, большею частью отвергая род как заблуждение, ставят на пьедестал перед всем капитал; философы же, социологи и вообще писатели, охватывающие в своих произведениях народную жизнь, отдают перед всем предпочтение труду. Все они справедливы со своей точки зрения, но все и односторонни их систем к практике жизни. Все страдают недостатком общего всестороннего обсуждения, основанного на изучении. Общество не может развиваться правильно, если оно не будет соединять в себе непременно все эти три элемента общественности. Вопрос только в том, как их соединить, чтобы они не подавляли один другого, а взаимно друг другу содействовали. Для этого нужно, разумеется, не исключительное, одностороннее, а всестороннее изучение!
— К каким же распоряжениям своим вы изволите применять это, извлеченное вами, как вы изволите говорить, из сказок Чесменского замечание, наша всемилостивейшая государыня, и в такой степени применять, что даже находите в них себе оправдание? — юмористически спросил Зубов.
— А вот к каким, я тебе скажу, Платон, — много раз я об этом думала: все знают, что я противница крепостного права. Я нахожу это учреждение противным всем Божеским и человеческим законам.
В России это учреждение неправильнее, несправедливее и несоответственнее, чем где-либо, потому что не опирается ни на какие исторические данные, а исходит прямо из произвола. Я находила всегда, что такое бессовестное, братоубийственное учреждение нужно во что бы то ни стало уничтожить и крепостных людей освободить. Между тем, вступив на престол не в порядке естественного престолонаследия, а помощью переворота, я должна была наградить лиц, мне в том содействовавших. В государственной казне денег не было ни гроша, а было довольно много свободных казенных имений, умножившихся впоследствии от сделанных моими войсками завоеваний, за которые, в свою очередь, я должна была назначать награды. Ввиду такой практической необходимости я вынуждена назначать в награду имения и тем усиливать и увеличивать ненавистное для меня крепостное право. Я упрекала себя за это в своей совести, оправдывая себя единственно практическою необходимостью. Но я не могла не чувствовать, что аргумент этот слишком слаб, что необходимость награждений достойных не выкупает братоубийственного закрепощения сотен тысяч людей, розданных мною в награду.
Теперь вопрос мне представляется с другой стороны. Не награждать достойных я не могла; но могла, разумеется, давать условно, не закрепощая свободных людей. Но тогда могло бы последовать такого рода действо, вследствие недостаточного изучения вопроса, что мною бы остались недовольны ни награждаемые, ни освобождаемые от закрепощения. И тем, и другим могло стать хуже, чем при назначении имений в награду не на общем, привычном праве. Худое старое, слившееся с народными взглядами и жизнью, следует всегда предпочитать худому новому, к которому не привыкли и которое надобно еще изучать. Примером тому теперешняя бедная Франция. Как ни дурен был административный порядок в Бурбонах, как ни бросался в глаза этот произвол, который везде призывал против себя борьбу и волнение, все же его управление было настолько выше нынешнего террора, что нельзя не пожалеть французов. Оттого, что, не изучив дела как следует всесторонне и опираясь исключительно на фразерство своих болтунов, они прямо на практике хотят осуществлять то, что в фразерстве им кажется несомненным. Сказал кто-то — равенство и братство, и вот все твердят о равенстве и братстве, не давая себе труда обсудить, в чем может быть равенство и братство, когда в природе нет двух листьев на дереве совершенно равных. Сказал кто-то — державство народа, поклонение разуму — и вот они свое безумие ставят на пьедестал разума и державствуют, рубя один у другого головы. Говорят — свобода…