Начало, или Прекрасная пани Зайденман
Шрифт:
И тогда раздался звонок в дверь. Стало быть, за мной все-таки пришли, подумала она, вчера выпустили, а сейчас пришли. Весь ее страх улетучился. Да, подумала она, это конец. Теперь они пришли меня убить.
Она встала с кровати, набросила халат. Звонок повторился. Почему они не ломятся в дверь, подумала она, я же того не стою, чтобы тратить на меня время.
Подошла к двери и посмотрела в глазок. За дверью стоял доктор Адам Корда, филолог-классик. Он сошел с ума, холодно подумала Ирма, зачем он пришел так рано? Когда она приоткрыла дверь, филолог смущенно улыбнулся и сказал:
— Прошу извинить, многоуважаемая пани, что пришел в такой ранний час, но вчера я видел, как вы возвращались из города, и всю ночь не мог сомкнуть глаз… Боже мой, вам пришлось пережить нечто ужасное. Я пришел предложить вам помощь, если вы, многоуважаемая пани…
Он замолчал, откашлялся. Стоял на пороге в пепельных брюках гольф и темном пиджаке с выложенным наверх воротником рубахи, в старательно вычищенных ботинках, с выражением лица респектабельного идиота. В его руке была кастрюлька.
Ей хотелось закричать, ударить его по лицу или расплакаться от облегчения и отчаяния. И она расплакалась, так как успела еще вспомнить, что этот человек спас ее, ведь по его сигналу разные люди бросились ей на помощь, он был первым звеном той цепочки, последним звеном которой оказался старик Мюллер. Она расплакалась, а доктор Адам Корда произнес срывающимся голосом:
— Я вот позволил себе подогреть молоко. Оно действует успокаивающе…
Потом они сидели в гостиной на креслах из светлого ясеня, обитых салатовым дамастом, за столом из ясеня, на который филолог-классик, совершенно по-идиотски, поставил кастрюльку с молоком. Сидели несколько минут молча, в янтарном полусвете утра, который просачивался сквозь тяжелые шторы на окнах. Слышались голоса птиц. Ирма Зайденман отерла слезы. Она произнесла:
— Просто не знаю, как вас благодарить. Я не могу выразить…
— Вы должны выпить молока, — ответил он. — Боюсь, что я пришел слишком рано. Но я так за вас волновался.
Он начал говорить о своей тревоге. Рассказал о визите к пану Павелеку. И тут она осознала, что ее спасение было итогом усилий и страхов многих людей. И если бы хоть одно звено подвело, она бы погибла. Боже мой, думала она, мне казалось, что я одинокая, никем не любимая женщина. Я заблуждалась. Я не одинока. Никто здесь не одинок.
С чашкой в руке, из которой она пила молоко под взглядом доктора Корды, босая, с мокрым от слез лицом, дрожа от утренней прохлады, она впервые в жизни осознала, с уверенностью и радостным чувством преданности, что здесь ее страна, близкие и дорогие ей люди, которым она обязана благодарностью не только за свое спасение, но и за все свое будущее. Никогда ранее не ощущала она столь глубоко и мучительно свою принадлежность к Польше, никогда с такой горькой радостью и преданностью не думала о своей польскости. Польша, думала она, моя Польша. Те люди — это и есть Польша. Этот славный, недалекий человек в брюках гольф — тоже Польша, самое святое под солнцем, что у меня есть. Ее сердце наполнилось благодарностью к судьбе за то, что сделала ее полькой, что именно здесь, в этом городе, среди этих людей, довелось ей страдать и жить. В прошлом она никогда не ощущала связи со своими еврейскими корнями, выросла среди старой ассимилировавшейся в течение десятилетий интеллигенции, ее отец был, правда, глазным врачом еврейской бедноты, неустанно ходил по рахитичным, душным дворикам, поднимался по темным, сырым лестницам еврейских флигелей, лечил сопливых, грязных еврейских детей из квартала нищеты и унижения, зато сам он был просвещенным, культурным и обеспеченным человеком, для которого его принадлежность была настолько очевидной, что не вызывала у него каких бы то ни было сомнений и мук; подобные ощущения были и у ее мужа, прекрасного рентгенолога с задатками ученого, воспитанника привилегированных школ, выпускника университетов Монпелье и Парижа, человека светского, самого истинного европейца, с каким ей приходилось когда-либо встретиться, именно эти два человека, отец и муж, сформировали ее, сделали из нее девочку, барышню на выданье, наконец, женщину, свободную от любых колебаний и тревог, связанных с проблемой религии или расы, далекую от какого-либо еврейства, с которым ее связывало лишь очень отдаленное воспоминание о каком-то бородатом старце, говорившем с ней, когда она была еще маленьким ребенком, на непонятном языке и гладившем по щеке узловатой рукой, воспоминание о деде, умершем, когда ей было не то пять, не то шесть лет, еврее из давно минувшей эпохи, который связывал ее, безучастно и безболезненно, с этим таинственным ее происхождением, с экзотической аурой еврейства, обступавшей, правда, ее на улице, проявлявшейся порой скрежетом антисемитизма, но происходило это все же на периферии ее жизни, поскольку была она голубоглазой блондинкой, красивой женщиной с чарующей улыбкой и стройной фигурой, и потому еврейство не имело с ней никакой связи, существовало отдельно, без нее и вне ее естества, вне смысла ее жизни; оно хоть и присутствовало, но было ей чуждо. Никогда в прошлом не ощущала она связей с еврейством, в этом у нее не было никаких сомнений! Но может, именно по этой причине не ощущала и связей с польскостью, потому что польскость была для нее как воздух, которым дышала, как нечто очевидное. И вот теперь, с чашкой молока в руке, под внимательным взглядом этого комичного человека в брюках гольф и ботинках на шнурках, она впервые начала осознавать, что польскость — это цена ее жизни, что она полька и Польше принадлежит. А ведь даже в клетке на Шуха она так не думала. Там думала о проклятом портсигаре, роковом стечении обстоятельств, которое будет стоить ей жизни. Там, на Шуха, не ощущала себя ни еврейкой, ни полькой, возможно, там была она чем-то большим, человеком, обреченным на смерть, и в то же время человеком, по воле судьбы не обретшим определенности и завершенности или, скорее, не обретшим определенности и завершенности в собственном сознании, потому что страдала из-за металлической коробочки, полагая, что этот предмет угрожал ее жизни, только он, и ничто другое! Ей предстояло умереть не как еврейке и не как польке, не по причине своей порочной расовой или национальной принадлежности, а как жертве переплетения идиотских ошибок, раздавленной легким предметом, собственной привязанностью к вещи, хранящей память о покойном муже. И только теперь, в присутствии доктора Корды, под звуки птичьих голосов за окном, глотая теплое молоко, она переживала свое освобождение, к ней приходили определенность и осознание собственной принадлежности.
В будущем ей предстояло убедиться, что выбор, который она сделала тогда, под нежным и внимательным взглядом поклонника Цицерона и Тацита, был ошибочным или, по меньшей мере, сомнительным. Не для нее. Для других. Покидая Варшаву, она не вспоминала доктора Корду и кастрюльку с молоком. Однако если Бог позволил бы ей тогда вернуться к воспоминаниям прошлых лет, она знала бы наверняка, что покидает Варшаву вопреки воле и стремлениям доктора Корды, что дух доктора Корды, пребывающий в вечности, горько заплакал и побежал, чтобы пожаловаться своему Создателю. Правда, не умершие решали ее судьбу.
Спустя много лет, затерявшаяся на чужбине, чуть смешная, как большинство старых и одиноких женщин, она порой призывала воспоминания из Польши. Уже не разглядывала в зеркале свои стройные ступни. Они деформировались и вызывали у нее отвращение, равно как и кожа рук, покрытая темными пятнами, складки жира на некогда изящной шее, а более всего — запах тела, гадкий и в то же время пронзительный, чуждый запах старости, с которой она не желала смириться. Тогда она думала иногда о Польше, так как старые люди великолепно помнят далекое прошлое и возвращаются к нему, чтобы там черпать жизненные силы, находить себя вновь молодыми, красивыми и окруженными любовью. Так она искала свое прошлое и потому в силу обстоятельств искала Польшу и свои связи с Польшей. Было это, однако, грустно и неприятно. Польша — красивая, безмятежная и приветливая — ассоциировалась для нее с тем, что давно уже не существовало, с мебелью довоенной супружеской квартиры Ирмы Зайденман, с лестничной площадкой, выстланной кокосовой циновкой вишневого цвета и украшенной фигурой женщины с факелом в руке. Безмятежная и приветливая Польша — то был вид из окон гостиной на оживленную улицу, по которой с шумом двигались трамваи, тянули подводы кони с пятнами пота на крупах, проносились автомобили угловатой формы, за ними бежали мальчишки, пытаясь ухватить рукой дым, вылетающий из выхлопных труб. То было также лицо доктора Игнация Зайденмана в свете лампы, его руки на письменном столе, посреди бесчисленных графиков, снимков и заметок на разрозненных листах. То был вкус пирожных от фирмы «Ларделли», шоколада от фирм «Ведель» или «Фукс», витрина магазина «Old England» [99] , меха у Апфельбаума, запах хорошей косметики Элизабет Арден в парфюмерном салоне на Краковском предместье, и еще запах книг в читальном зале Козловского неподалеку, кафе, пролетки, красивые женщины, милые мужчины, воспитанные дети.
99
Старая Англия ( англ.).
Ирма сознавала, что картина эта неполная и односторонняя, поскольку та давняя Польша была ведь также бедной, грязной, отсталой, темной, крикливой, мятежной. Долгие годы после войны Ирма принадлежала к людям, которые с огромными усилиями, без остатка преданные своему делу, стремились ликвидировать долги прошлых лет, настойчиво совершенствовали эту самую Польшу, строили детские сады, школы, университеты и, верные наказу поэтов прошлого, несли просвещение в народ, чтобы вырвать страну из косности. Так что она сознавала, что картина предвоенной Польши, которую она призывала из памяти, далеко не полная и не отвечает историческим реалиям. И все-таки только та Польша была к ней приветлива, только она выглядела безмятежно и красиво. То была моя молодость, говорила она себе на склоне лет, бредя по парижским улицам, постукивая тростью по парижской мостовой, то была моя молодость и единственная Польша, которой я владела по-настоящему.
Период войны стирался в ее сознании. С момента ее начала в памяти Ирмы разверзалась черная пропасть, лишенная света и красок. Да, конечно, она была в той бездне. Но не помнила себя, своего лица, мыслей и чувств, потому что мрак смазывал контуры. А более поздняя Польша, в которой она провела большую часть своей жизни, была ей просто чужда. Наверное, в моей скрипке возникла трещина, говорила еврейка Ирма Зайденман-Гостомская, грея старые кости на лавочке в Люксембургском саду, моя скрипка фальшивит. Когда она погружалась в собственное прошлое, ей хотелось из этой своей скрипки извлечь правильный, глубокий тон. Но скрипка, наверное, и в самом деле треснула тогда, весной 68-го года. Действительно треснула, и склеить ее было уже невозможно.
За окном пролетали птицы. Вдалеке проехал трамвай. Филолог-классик встал с кресла, улыбнулся и раздвинул шторы. Утреннее солнце дымилось над крышами домов. Ирма почувствовала, что ее босые ноги мерзнут. Я выгляжу смешно, подумала она, мне следует одеться. Но филолог вовсе не спешил уходить.
— Пан Павелек был в ужасе, — сказал он. — Он заверил меня, что сразу же начнет действовать. Ваш супруг был, наверное, другом его отца, не так ли…
— Да, — ответила она. — Они служили когда-то в одном полку. Вы разрешите, я только обуюсь…
Тот глупо улыбнулся. Но не уходил. Тогда она встала и пошла одеться. Из гостиной доносилось его покашливание. Набросила на себя платье, натянула чулки. Посмотрела в зеркало. Нет, не стану пользоваться косметикой, в такой момент это было бы неуместно. И еще решила, что должна немедленно сменить квартиру. И документы тоже. Может, и из Варшавы уехать? Куда я поеду? Ведь это не имеет смысла. Только в Варшаве мне есть на кого опереться, здесь есть люди, которые добры ко мне. И зачем менять квартиру, документы? Ведь меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я вдова офицера. Лучших документов мне никогда не достать. Этот бедный доктор Корда даже представления не имеет, что я еврейка. А разве я еврейка? Абсурд! Моя фамилия Гостомская. И никогда я не была кем-то другим.