Начало. То да сё…
Шрифт:
Я лег спать. Не спалось. Несколько раз вымыл голову под краном, сладкий хмель постепенно проходил, во рту медленно проступала похмельная горечь. Уже светало. В одиннадцать надо быть у Ромадина. Часов в шесть утра я сел на кровати с ясным и четким сознанием: никогда, ни при каких обстоятельствах этого не будет. Делать этого мне нельзя. Ни за что.
Да, этот мир воздушен, прекрасен, невероятно желанен, но он не мой. Он, получается даже, мною украден. В лучшем случае — присвоен. Это чужие идеи, чужие замыслы, помноженные вдобавок на чрезвычайную личную одаренность каждого из участников. Я понял, что если завтра просто зайду к ним, то меня в тот же вечер не станет. Потеря, может, и не велика, но это моя потеря: мне этого яда нельзя даже пригубить — такой он развращающей силы.
Как же сообщить о своем решении людям, с которыми я буквально час назад братался, целовался, клялся им в речной дружбе? Окончательного согласия я, правда, не давал, но всем своим видом выражал счастливое растворение в будущем фильме. Так оно на самом деле и было, но пришло отрезвление. В ужасе от необходимости отказывать столь замечательным людям, часов с девяти я уже репетировал какие-то жалкие слова, которые надо будет произнести в телефон. Слова получались идиотическими, сформулировать то, что тогда чувствовал и что сейчас в состоянии внятно объяснить, я от ужаса не мог — меня просто вел инстинкт: «Лучше любая халтура, лучше назад в „негры“, но вот это — запретить себе категорически». Там просто тяжелый кусок дороги, здесь — сладкая погибель, путь в профессиональные паразиты. Не исключаю, что у меня хватило бы ума паразитировать не по-свински, а даже сохраняя при этом видимость профессионального достоинства. Но за одной паразитской картиной последовала бы другая, потом — третья, и далее — до конца… Я нашел в себе силы, отыскал телефон Тарковского, набрал номер.
— Андрей, я не могу принять участия в этой работе.
Страшная пауза.
— Почему? Тебя что-то не устраивает?
— Я ее не вытяну…
Андрей не ждал моего отказа. Он действительно хотел для меня сделать лучшее, что мог. И вдруг такое…
Эта история придала всем нашим дальнейшим взаимоотношениям с ним горький оттенок. Моего и без того огромного уважения к нему только прибавилось, в ответ я тоже ощущал наперекор всему хорошее отношение. Но будто бы навсегда пробежал и какой-то холодок.
Тяготясь комплексом вины за невольно нанесенную ему обиду, я хватался за любую возможность сделать для него хоть какое-то доброе дело. Встретив однажды в мосфильмовском коридоре озабоченную Ларису, его жену, я поинтересовался: в чем дело. Оказалось, Станислав Лем прислал Андрею письмо с предложением экранизировать «Солярис», а у них дома не было этой книги.
Я тут же вцепился в Ларису, сказал, что мы эту книжку немедленно достанем, повез ее в писательскую библиотеку (я все еще ходил в зятьях Сергея Васильева). Там работала замечательная девочка — Таня Полторацкая, в будущем жена писателя Максимова, а тогда просто моя близкая приятельница. Ну конечно же, она с радостью стала искать книгу. На полке «Соляриса» не оказалось, отрыли его в каких-то журналах. Я вручил четыре пухлые тетради Ларисе со всяческими приветами для Андрея и пожеланиями снять великую картину. Так что теперь могу похвастаться, что и я немного поспособствовал этой работе.
В другой раз я оказался причастен его творчеству, когда зашел в декорацию квартиры, построенной Колей Двигубским для «Зеркала». Входил я в нее как в музей — никогда, ни прежде, ни потом, не видел декорации, выполненной с подобной тщательностью. Блестящие навощенные полы, натурный вид за окном: для этого в павильоне был построен двор, где пацаны жгли костер. Точность и подлинность потрясающие! Музей. Просто «Эрмитаж».
Открыв рот от изумления, я бродил по декорации, а Тарковский с Колей стояли на лестнице и с увлечением и страстью занимались знакомым мальчишкам моего поколения делом: жевали промокашку, облепляли жеваной бумагой спичку, поджигали ее и подбрасывали к потолку, чтобы она к нему прилипла, а спичка, догорев, оставила вокруг себя густое пятно черной копоти. Многие подъезды Москвы и по сию пору разукрашены таким образом.
Из режиссерской солидарности и, опять же, из чувства вины я стал третьим и тоже начал жевать промокашку, кидаться горящими спичками в потолок.
Потом наши монтажные оказались рядом: я кончал тогда «Сто дней после детства», он — «Зеркало».
Возле сортиров в монтажном цехе стояли длинный стол и черные диванчики для курильщиков. Иногда, засидевшись до полуночи, мы валялись от усталости на этих диванах возле огромной жестянки из-под пленки для окурков.
— Какой я кретин! — ругал себя Андрей. — Погубил картину! Погубил! Я же знаю, почему она не монтируется. Что я, идиот, что ли? Что я, уж совсем непрофессионал? Я же ее неправильно снимал. Еще снимая, знал, что неправильно снимаю… Что она не будет монтироваться… Вот она и не монтируется…
Это он говорил про одну из самых великих лент мирового кино. Думаю, за сто лет истории кинематографа наберется ну еще десяток картин подобного уровня. Он же повторял:
— Все погибло! Все погубил! Сам дурак: а ведь мог бы снять так, чтобы не погубить.
Потом, одним из первых, он позвал меня смотреть «Зеркало».
Картину я не очень понял, поначалу она мне не слишком понравилась. В голове вынырнула и осела самодовольная формула, которой через час после просмотра я уже поделился с художником Сашей Борисовым.
— Странная история. Человек знает, как должна выглядеть великая картина, подробно представляет, так сказать, ее внешность, но не понимает, как у великой картины устроены внутренности. Такое вот у меня ощущение.
— Что ты имеешь в виду?
— Это муляж великой картины.
Андрею я, слава тебе Господи, ничего подобного не высказал. Говорил осторожно, но и сама эта осторожность отчего-то была высокомерной.
— Спасибо, очень хорошая картина, — говорил я, — но, к сожалению, иногда не очень понятно, кто кем кому приходится: кто мама, кто папа, кто жена, кто корректор? Может быть, даже имеет смысл сделать такой андеграундный фокус — раздавать в кинотеатре перед фильмом специальную программочку, как в опере? Люди будут смотреть в нее и понимать, кто есть кто. И что есть что.
Все это, по меньшей мере, было глупо, развязно и, конечно же, обидно для Андрея. Выражение лица, с каким он меня слушал, я помнил долго. Он не ответил ничего.
Года через три, собираясь снимать в Японии «Уроки музыки» (так поначалу назывались «Мелодии белой ночи»), я заказал пересмотреть «Зеркало» — исключительно для того, чтобы решить, приглашать ли на картину Гогу Рерберга. Хотелось еще раз поглядеть на экране, в чем он силен, в чем не очень, чего от него ждать? В одиночку я уселся в зале. Было часов восемь вечера, механики зарядили пленку, где-то минут через пять просмотра у меня вдруг спазматически схватило горло и уже не отпускало до самого конца. Я рыдал, растирая слезы и сопли по лицу, как не рыдал, наверное, ни при каких самых печальных жизненных обстоятельствах. Картина, видимо, еще и внутренне совпала с моим тогдашним душевным состоянием. С того незабываемого вечера «Зеркало» — навсегда мой любимейший фильм, тончайшее откровение и странного нашего искусства, и самой жизни.
Андрей в это время, кажется, уже начинал какие-то пробы к «Сталкеру». Я зашел в павильон, где он работал; он кому-то что-то доказывал, язвил, переругивался, явно было ему не до меня и не до моих запоздалых откровений. Я позвал в коридор Ларису:
— Я хотел бы перед Андреем извиниться… Он когда-то пригласил меня на «Зеркало», я картины не понял, наговорил ему всяких глупостей, думаю, даже нахамил. Сейчас картину случайно пересмотрел и понял, что это просто оглушительный шедевр, а я козел. Я мешать не буду, ты просто передай, что я заходил и все это тебе говорил.
Вышел из павильона Андрей. Я повторил ему все то же самое. Он выслушал спокойно, даже с некоторым интересом.
— Я всегда был уверен, что картина раньше или позже дойдет до любого идиота. В сущности, она до примитивности проста… А тебя я давно держу за живого, вполне сообразительного человека…
Как бы в знак примирения, Андрей спустя некоторое время пригласил меня на приемку «Сталкера». Мне повезло: заодно с фильмом я увидел еще одну грандиозную постановку застойной эпохи — сдачу Андреем картины начальству.