Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тухлыми, не предвещающими ничего хорошего взглядами сопровождался мой уход из парткома. Долго еще мне аукался этот отказ. Каждые два года новый партсекретарь зажимал меня в темный угол коридора и повторял все те же, уже наизусть заученные мной слова:

— Сергей Александрович, пора бы в партию! Учтите, что для творческих работников это совсем не просто. Мы специально для вас выбивали квоту. Подумайте хорошенько!

— Не могу! — трагически шептал я в ответ и пускал в ход давно заготовленную мульку, долгие годы себя оправдывавшую: — Люди мои картины не смотрят!

— Как так?

— Снимаю я картины. К ним хорошо относится начальство, их отмечают на фестивалях, хлопают на премьерах в Доме кино. А простой народ их не смотрит. Вот пока не сделаю картину, которая будет иметь настоящий, всенародный успех, об этом серьезнейшем поступке даже и думать стыдно. Сниму такую картину — сам к вам приду, — убежденно говорил я, твердо зная, что в ближайшее время ну никак не исхитриться мне такую замечательную картину сделать.

К счастью или к несчастью, но все замаячившие призраки славы как-то постепенно рассосались, и я опять оказался перед необходимостью с помощью Арнштама и Кремнева решать собственную судьбу. Отношения мои с Катей к тому времени дали основательнейшую трещину. Желая как-то склеить разбитую посуду, вернуть уплывшие времена, я подумал первым делом о восстановлении «Иванова» — уже в экранном варианте. И Кремнев, почесав затылок, и Арнштам, раздумчиво гладя рукой благородную лысину, сказали:

— Старик, нереально! Никто и слушать не станет о картине, в центральной сцене которой герой кричит: «Замолчи, жидовка!»

Я и сам понимал, что для ханжеских ушей тех начальников ни жидов, ни жидовок упоминать ни под каким видом невозможно было, а потому и саму постановку «Иванова» ни под каким видом не пропихнуть.

В институтские времена нам преподавали особую дисциплину, именовавшуюся «Культура речи кинорежиссера». Вела ее милейшая Лариса Павловна Сахарова. Мы находили для нее какие-то литературные произведения, заучивали из них куски, а она объясняла нам, как их «культурно» читать. Как-то, получив задание «культурно» прочитать очередной стишок, я принес ей Багрицкого, где были такие дивные строки:

Еврейские павлины на обивке.

Еврейские скисающие сливки.

Костыль отца и матери чепец —

Все бормотало мне: «Подлец! Подлец!»

И дальше продолжалось все подобное, кончавшееся:

Но как, скажи, поверит в мир текучий

Еврейское неверие мое?

Лариса Павловна выслушала все это, выпучив глаза. Потом долго на меня смотрела, смаргивая, после чего и произнесла поистине великую фразу:

— Соловьев! Но это же не наша с вами тематика!

«Наше с вами» было любимым ее речевым «культурным» оборотом. «Любое слово, — вдохновенно объясняла она, — это наше с вами здание. Согласные в нем — это те наши с вами кирпичики, из которых наши с вами гласные как птички вылетают из окон к людям».

Так вот, Арнштам и Кремнев, повздыхав, подтвердили, что «Иванов» — «не наша с вами тематика». А с тем была похоронена и последняя попытка что-либо возвратить из былого с Катей. Поезд ушел. Тогда я уже прекрасно понимал величие и горькую правоту шпаликовских строк:

По несчастью или к счастью,

Истина проста:

Никогда не возвращайся

В прежние места.

Даже если пепелище

Кажется вполне,

Не найти того, что ищем,

Ни тебе, ни мне.

Давно было ясно, что возврат к прежнему невозможен, да и не нужен — тем не менее последнюю судорожную попытку я предпринял. Судьба моих хлопот не разделила.

Получив отказ по «Иванову», я подумал, а что, если попробовать протолкнуть «Дядю Ваню»? Вроде как первые мои фильмики были приличной чеховской заявкой, все согласились, что этого автора я понимаю — так что мое желание снять «Дядю Ваню» внешне выглядело достаточно разумно. Но «Дядю Ваню», как выяснилось, уже застолбил Кончаловский. Я предложил «Вишневый сад», написал развернутую экспликацию, мы послали ее в Госкино, где она легла на стол к Баскакову — другу Бориса Григорьевича Кремнева. Баскаков долго сопел, не в силах вспомнить, кто такой Соловьев и почему он должен снимать Чехова. Кремнев позвонил ему, в ответ услышал: «Боря, ну что вы там, на „Мосфильме“, дурака валяете! Кому нужен сейчас „Вишневый сад“! Думайте же хоть немножко о людях, которые ходят в кино! Вот я недавно был в Париже (напоминаю, дело происходило в 1968 году, во Франции только отгремела молодежная революция. — С. С.) и видел — на Елисейских Полях в театре идет „Егор Булычов и другие“. Народ валом валит! Понимаю, если бы вы предложили „Булычова“! Ну, конечно же мы пошли бы вам навстречу».

Кремнев пересказал мне этот разговор, пересыпая его огорченными, ласковыми и почти застенчивыми матюгами:

— Да хрена он в Чехове понимает! Ну, блин, может, посмотришь эту мандень горьковскую? Как я припоминаю, она будто и не такая и страшная, как о ней говорят.

— Да я, Борис Григорьевич, не очень этого Горького понимаю.

— Ну, надо же думать, твою душу в погреб, о том, что дальше делать, не сидеть же тебе и ждать… Ничего ты тут не дождешься!

Странный все-таки автор — Алексей Максимович Горький. Как казался он мне безвкусным дуболомом тогда, по молодости, таким по сей день, к моей искренней горечи, и остался!

Но прочитать не читанного никогда «Булычова» в одиночку, самостоятельно, все-таки было лучше, чем снимать «Последнюю жертву» с Тарковским или «Малую Землю» с Леонидом Ильичем.

Хорошо бы обхитрить судьбу, подумал я про себя. Дай-ка сниму Горького так, как снимал бы Чехова! А на саму историю Булычова посмотрю, как если бы написал ее не Алексей Максимович, а Лев Николаевич, создатель «Смерти Ивана Ильича».

Свою идею я облек примерно в такую заковыристую формулу: «Нужно сделать картину, где смерть Ивана Ильича описывает не Толстой, а Чехов».

С такой странной идеей — сделать Горького так, чтобы Горьким там и не пахло, — я подошел к экранизации.

Пьеса «Егор Булычов и другие» была написана в 1936 году, сыграна — в 1937-м, говорят, представление шло под непрерывный победный хохот зрительного зала. Видимо, такое уж было тогда время: казалось, истина в последней инстанции найдена, всем ясно, кто хорош, а кто плох, кто на «той улице живет», кто — «на этой».

Меня интересовало иное. Про то, что поп Павлин демагог, а Достигаев пытается чего-то достигнуть, а рыжая Шурка пока что к революции еще не примкнула, но, конечно же, примкнет — про все это можно было прочесть в любой хрестоматии. Стоило ли городить огород, чтобы ее, хрестоматию эту, а не пьесу экранизировать — тогда, в начале 70-х? Хотелось непредвзято отнестись к любому из персонажей, не деля их априорно на положительных и отрицательных. К каждому хотелось подойти со всей мерой серьезности, попытаться понять непростую подлинность его душевной жизни.

Конечно, не дом и не обстоятельства творили его. Он сам сотворил их — и дом, и обстоятельства.

Наверное, и все другие персонажи этой трагической фантасмагории — частица его души, ее проекция вовне. И вот теперь, умирая в корчах и судорогах, он в преддверии личной смерти (за ней, конечно, и смерть целого класса, но ужасает именно его личная смерть) обретает право судить самого себя, требовать ответа, зачем дана была ему жизнь и как он распорядился ею. Интересовала не обличительная, не публицистическая сторона, к тому времени уже превращенная в общее место, а попытка исследовать мир души одного человека. Чтобы уже потом понять смысл того суда, который сотворила история, вобравшая в себя, как и сам Булычов, множество кривд, неустройств и смятений — теперь за ними неизбежно следовал тяжкий расчет. Если попытаться формулировать главное, к чему привели эти поиски, то это размышление о судьбе талантливого, одаренного, волевого человека в России, о трагедии деланья без понимания «зачем»?

Поделиться с друзьями: