Над бурей поднятый маяк
Шрифт:
Стемнело, и ворота вот-вот должны были закрыть. Уилл озяб и проголодался, в сапогах у него хлюпало, а спину саднило от кнута — значит, надо было отправляться туда, где теперь только и был его дом.
На Хог-Лейн, к Киту.
Умом Уилл понимал, что очень легко отделался. Вопреки его самым худшим опасениям, отец не поднял скандала, не полез в драку, не стал выяснять, что это за греховодник такой, к которому Уилл собирался уйти, оставив детей и венчанную жену. Умом — понимал. А сердце сжималось от тоски — такой глубокой, такой огромной, будто Уилла погрузили на самое дно океана. В одно мгновение из семьянина и доброго стратфордца, сына Джона Шекспира, он превратился в бродягу без роду и племени, которому заказан путь в родной дом. Уилл сделал это ради Кита и нисколько не жалел. Но ведь Кит не просил, напротив, отговаривал от безрассудного шага. Уилл сам сунул голову в петлю. И вот, удавка затянулась, а ноги вот-вот начнут болтаться в воздухе, не находя опоры.
***
Проклятые медведи таки сдохли.
За что только он платил надсмотрщикам — набитым дуракам, тугоумам, заплывшим жиром лодырям! Эти олухи за даже не поняли, что это была за болячка. Просто однажды, а вернее, вчера что-то случилось. Легли и испустили дух прекрасные медведи, выдержавшие несколько боев против мастиффов. Шкура, конечно, у обоих была здорово попорчена розоватыми шрамами, но их можно было выпустить на арену еще пяток раз, прежде чем затравить таким количеством псов, против которого ни один зверь бы не устоял.
Кажется, Господь наказывал Хенслоу за жадность.
Не успели его бордели, протянувшиеся вдоль береговой линии Саутуорка, оправиться от потерь из-за поистине чудовищной эпидемии итальянской хвори, нескольких девочек даже пришлось выгнать, чтобы не перезаражали еще уйму клиентов, как по весне случилось это. В зимние дни, сидя над гроссбухом и с тщательностью самобичевания высчитывая убытки, Хенслоу думал: хоть бы сифилис не пополз дальше, хоть бы не оказалось, что болен еще кто-то, и по укрытию или недосмотру зараза не прицепилась к его заведениям надолго. Он выскабливал эти заведения с такой тщательностью, с какой заводил когда-то первое из них — еще до «Розы», еще до двух прекрасных бойцовских арен, над которыми не утихал рев восторженных зрителей.
Сначала девки, теперь — медведи, мать их растуда.
Филипп Хенслоу шел в свой театр в самом худшем расположении духа, которое только можно было себе вообразить.
Все в этом солнечном дне раздражало его: от веселого ледохода по Темзе и противного скрежета наползающих друг на друга льдин до краснорожих от румянца молочниц, выкрикивающих дурацкие стишки, чтобы поскорее сбыть свой товар.
Проклятые медведи, проклятые служки, не умеющие ходить за зверями, проклятые шлюхи, проклятые актеры.
Впрочем, жаловаться на своих актеров он не мог. Последние полугодие выдалось урожайным на славные премьеры — толпы валили в «Розу» без перебоя. Ничего не испортилось даже после заключения шаткого перемирия с «Театром», проложившего второй мост через реку — от одного берега до другого. Хенслоу знал, как работает торговля: медведю подчас нужен хороший укол в задницу пикой, чтобы он понял, что хочет пожить еще немного, а актеру — хорошая конкуренция и черная зависть к соперникам.
Хотя, по правде говоря, тот же Нед Аллен не мог бы позавидовать наступавшему ему на пятки младшему Бербеджу — особенно в последнее время. Черные слухи стаями воронья кружили над «Театром», и Хенслоу начинал подумывать: стоило ли продолжать сотрудничество с теми, кто был зачумлен вниманием страшного старика Топклиффа?
У него по-прежнему был Кит Марло, скользкий, как селезень, — сколько ни топи, вынырнет, блестя перышками. Он и вправду был семижильным — ничто его не брало, ни вечные неприятности, ни бешеные попойки с драками. Оно и к лучшему — такого драматурга, гребущего золото окованной железом лопатой, трудно раздобыть. Можно было бы переманить из разваливающегося «Театра» еще и лопоухого придурка Шекспира — сам по себе он, может, и слабоват, но, спевшись с Марло, стал строчить пьеску за пьеской, и получалось у этих двоих недурно.
Минуя часовенку у Перис Гарден, нужно было перекреститься. Филипп Хенслоу был терпим ко всякому греху, если он только приносил деньги.
Но и войдя в свою обитель, полупустую и пока еще тихую, Хенслоу столкнулся с неприятностями.
Из гримерной Неда Аллена, единственного, кто всегда относился к своей работе совестливо и ответственно — будущий родственник надеялся, что таким же будет его отношение к браку и к семейному капиталу! — доносился поистине сатанинский грохот и отрывистая брань. Мелькнувший поодаль Джорджи Отуэлл напоролся на яростный взгляд Филиппа Хенслоу, подскочил на месте и дурашливо развел руками — что я, мол, поделаю, меня и самого соплей перешибешь.
Обуреваемый дурными предчувствиями, Хенслоу направился к размалеванной алыми розами двери.
Кажется, его театр кто-то заправски, остервенело громил.
***
Когда Джон Шекспир вернулся в «Театр» — слишком быстро, слишком мрачный, с опущенными плечами и поджатыми упрямо губами, отдышливый, то и дело промокающий платком свой высокий, как у сына лоб, Джейме понял все.
А, поняв, не подал и виду, только велел принести в свой кабинет под крышей хереса и две кружки. Выпивка могла помочь забыться, могла развязать язык — и тем еще больше облегчить душевные муки.
Шекспир, однако, пил и молчал — тяжело, уставившись в одну точку. Видно было, что черная дума, одолевавшая его, никак не желает отпускать, напротив, с каждой минутой захватывает все сильнее. Он так и не спросил, не сказал ни слова больше о сыне: ни где живет, ни как прошла их встреча, да и состоялась ли она. И Джейме Бербидж счел за лучшее не спрашивать самому, не навязываться, тем более, и ему было что рассказать.
У Дика в жизни был сплошной кавардак, и Джейме ничем помочь не мог, только наблюдал издали за сыном попавшим между мельничных жерновов похоти Топклиффа и любви к уличной девке. И хорошо, что хоть графиня Эссекс перестала тревожить сердце его назадачливого сына. Пришедшуюся Дику по сердцу ее замену иначе как временным помешательством, вызванным злыми чарами, Джейме назвать не мог. Весь Лондон знал, что Дик ходит к Топклиффу, и публика валом валила на Ричарда, особенно, когда Ричардов на сцене оказывалось разом целым три: сам Ричард Третий, Ричард Бербидж, который его играл и Ричард Топклифф, которому по его специально просьбе отвели место как самому почетному гостю: прямиком на сцене.
— Только представь, — говорил Джейме и чувствовал, что язык уже заплетается, и, наверное, он болтает лишнее, но остановиться уже не мог. Его несло, будто скорое половодье начавшейся весны, прорвало хлипкую запруду его разума, и нужно было как можно скорее выговориться, поделиться опасениями и страхами. — Только представь, сидит каждый спектакль и совиными своими глазами лупает, крысиные усы топорщит, и смеется, Богом клянусь, Джон, смеется, в самых несмешных местах, аплодирует, а однажды… Однажды пришел, когда мы репетировали «Тита Андроника», и говорит, мол, надо не так, а эдак. Неправдоподобно, мол. От боли, говорит, кричат не так. Я чуть ума тогда не решился.
Джон кивал, но по-прежнему молчал, и видно было, что мысли его далеко-далеко. Шекспир был не здесь — и такое же отрешенное выражение Джейме видел на лице его сынка, когда тот сочинял пьесы или свои стишки.
— Как… Как зовут, — вдруг перебил на полуслове Джон, и ладонь, до той поры спокойно лежавшая на столешнице, сжалась в кулак. — Как зовут… Этого, с которым Уилл живет, не скажешь?
— Отчего же, — пожал плечами Джейме, чувствуя себя уязвленным: мало того, что Джон его не слушал, так еще и воросами засыпал. И о ком! О Марло, будь он трижды неладен. — Его зовут Кит, Кит Марло, он работает в «Розе».