Назначение поэзии
Шрифт:
Утверждение, будто именно личностная выразительность ставит поздний период творчества Йейтса на более высокую ступень, казалось бы, противоречит моим собственным рассуждениям о том, что в своих ранних очерках я определял как безличность в искусстве. Возможно, я не достаточно точно выражал свою мысль, возможно даже, что тогда она мне самому была еще не совсем ясна, — поскольку я совершенно не способен перечитывать свою прозу, этот вопрос останется открытым, — но сейчас, по крайней мере, мне кажется, что главное состоит в следующем. Есть две формы безличности: одна — естественная для любого достаточно искусного автора, и другая — доступная только самым зрелым художникам. Первая форма безличности — та, которую я имею в виду, когда говорю о "поэтической антологии": это лирика Лавлейса или Саклинга, или Кэмпиона, который лучше первых двух. До второй поднимается только такой поэт, который может вынести из своего богатого личного опыта общую истину и выразить ее, сохранив все индивидуальное своеобразие, но создав общезначимый символ. И особенность Йейтса заключается в том, что он был сначала великим мастером первого рода, а позже — великим поэтом второго. Но он не стал другим человеком. Как я уже отмечал, в нем ощущается напряженный эмоциональный мир молодости, — и не будь этого более раннего опыта он^ бесспорно, никогда бы не достиг тех вершин мудрости, которые мы обнаруживаем в поздних сочинениях. Но только в последние годы ему удалось тот опыт выразить, что, на мой взгляд, делает его уникальным и особенно интересным поэтом.
Вот, например, одно из ранних стихотворений, вошедшее во все антологии: "When you are old and grey and full of sleep" ("Когда ты старая, седая и сонная"), или еще одно: "А Dream of Death" ("Сон смерти"), в том же сборнике за 1893 год. Прекрасные стихи, но не более, чем мастерская работа, потому что в них нет того особенного, из чего может родиться общее. Уже ко времени сборника 1904 года написано совершенно прелестное стихотворение "The Folly of Being Comforted" ("Безумный покой"), а также "Adam'a Curse" ("Проклятье Адама"), в которых заметен определенный прогресс: здесь уже что-то прорастает и начинает звучать как голос определенного человека, обращенный к другому человеку. Он еще яснее звучит в стихотворении "Реасе" ("Мир"), опубликованном в 1904 году. Но только в 1914 году появляется страстное и страшное "Responsibilities" ("Ответственность") с великими строчками:
Pardon that for a barren passion's sake,
Although I have come close on forty-nine…
Прости, во имя страсти немощной моей,
хотя приблизился к отметке "сорок девять"…
в которых этот голос слышен, наконец, совершенно отчетливо. Не случайно поэт упоминает свой возраст: более, чем полжизни потребовалось ему, чтобы достичь такой свободы выражения, и это триумф!
Йейтсу пришлось многое изменить в себе, даже в отношении техники письма. Он был младшим в группе поэтов, из которых ни один, конечно, не мог сравниться с ним по масштабу, но которые ушли далеко вперед по своей, пусть узкой, стезе. И такая ситуация могла бы на какое-то время приостановить развитие его собственного языка. К тому же, он должен был испытывать огромное давление со стороны модных в то время прерафаэлитов. Тот Йейтс, который блуждал в кельтских сумерках, а скорее в сумерках прерафаэлитства, — использовал кельтский фольклор, почти как Уильям Моррис использовал фольклор скандинавский. В самом деле, в этой прерафаэлитской фазе Йейтс был далеко не последним среди прерафаэлитов. Возможно, я ошибаюсь, но пьеса "The Shadowy Waters" ("Тенистые воды") представляется мне одним из совершеннейших образцов неброской волшебной красоты этой школы; и все же — хотя это, должно быть, звучит дерзко с моей стороны, — она мне больше напоминает открытку с видом на море из окна какого-нибудь кенсингтонского особняка, ирландский миф в обработке для Келмскотт Пресс, и когда я пытаюсь представить себе ее персонажей, я вижу большие мечтательные глаза и подернутый дымкой взор, как у рыцарей и дам творений Барн-Джоунза. Полагаю, что эта фаза, когда Йейтс перекладывал ирландские легенды в духе Россетти и Морриса — фаза его поисков. И он по-настоящему решил свою проблему только тогда, когда стал использовать эти легенды как средство для создания собственного героя, когда написал "Plays for Dancers" ("Пьесы для танцовщиц"). Дело в том, что его поэзия стала и более ирландской, — не по теме, а по способу выражения, — и одновременно общечеловеческой.
Мне особенно хотелось бы сказать о двух моментах в эволюции Йейтса. Во-первых, о том, чего я уже коснулся: достижения среднего и позднего периодов творчества Йейтса служат нам великим и постоянным примером, который поэты будущего должны внимательно, с трепетом изучать, — примером того, что я назвал Духом Художника, своего рода морального, а не только интеллектуального величия. Второе же естественно вытекает из сказанного выше о некой безличности эмоционального выражения в его ранних сочинениях: Йейтс как поэт состоялся, главным образом, в зрелые годы. Этим я отнюдь не хочу сказать, что он поэт только для старшего поколения читателей: отношение к нему молодых англоязычных поэтов во всем мире достаточно убедительно говорит об обратном. Дело в том, что теоретически вдохновения и материала для поэзии всегда должно быть достаточно, и в более зрелом, и в преклонном возрасте, и в старости. Ибо человек, умеющий чувствовать, находит для себя новый мир в каждой фазе своей жизни, — он смотрит на все другими глазами, и материал, из которого он творит, все время обновляется. Но на практике очень немногие поэты способны так адаптироваться к течению времени. Для того, чтобы так смотреть в лицо действительности, без сомнения, требуются невероятная честность и мужество. Большинство поэтов либо продолжают цепляться за опыт своей юности и способны только на мимикрию, подделки под свои ранние стихи, — либо сбрасывают всякие эмоции за борт и пишут только из головы, с пустой, выхолощенной виртуозностью. Есть и другой, еще более опасный соблазн: почтенный общественный деятель, живущий только на публике — мантии, ордена и знаки отличия, речи, дела и даже мысли только из области того, что, по его мнению, ждет от него эта публика. Йейтс к ним не принадлежал, потому-то, видимо, его поздние произведения нравятся молодежи больше, чем старшему поколению. Ибо молодежь видит в. нем поэта* который в своем творчестве всегда остается молодым, в лучшем смысле этого слова, и в чем-то становится даже еще моложе с течением времени. В старости же, — если мы не способны восхищаться честностью, с которой поэт выражает себя в своих стихах, — нас шокирует, когда он открывает нам истинное лицо человека, каким он всегда был и остается. Мы не желаем верить, что сами такие же.
You think it horrible that lust and rage
Should dance attendance upon my old age;
They were not such a plague when I was young:
What else have I to spur me into song?
Ты скажешь, как страшно, что страсть и гнев
Не остывают в сердце старика;
Сильней, чем прежде их огонь горит:
Но чем еще могу Пегаса взгорячить?
Это очень сильные строки и не очень приятные; их содержание недавно осудил один английский критик, чье мнение я всегда ценю. Но по-видимому, он их просто не понял. Я не смотрю на них как на интимную исповедь и не нахожу в герое Йейтса ничего противоестественного; этот человек по сути такой же, как большинство из нас, и разница состоит лишь в большей ясности, честности и энергии. Кому не знакомы те же чувства, если он достаточно честен и достаточно долго прожил на свете? Возможно, религия подавляет и сдерживает их, но кто может сказать, что они мертвы? Лишь тот, к кому относится сентенция Ларошфуко: "Quand les vices nous quittent, nous nous flatton de la creance que ce nous qui les quitton". [69] В этих: словах заключена та же; трагедия, о которой говорит Йейтс в своей эпиграмме.
69
Когда пороки покидают нас, мы льстим себе, думая, что это мы с ними покончили, (франц.)
Точно так же и пьеса "Purgatory" ("Чистилище") говорит о вещах, не очень приятных. Некоторые аспекты ее мне самому не нравятся. Мне не нравится ее название, потому что я не могу представить себе чистилище, в котором нет никакого очищения, или во всяком случае, его не заметно. Однако, эта пьеса — образец не только невероятного мастерства драматурга, который смог уместить столько действия в такой короткой сцене и на таком небольшом сценическом пространстве, но это еще и превосходное изображение эмоционального мира старого человека. По-моему, эпиграмму, которую я процитировал, можно понимать в том же драматическом смысле, что и пьесу "Чистилище". Поэт-лирик, — а Йейтс всегда был лириком, даже в своих пьесах, — может говорить от лица любого человека или другого человека, не похожего на него самого, но в таком случае он должен хотя бы на мгновение встать на место этого любого или другого человека, и лишь такое творческое воображение могло ввести в заблуждение некоторых читателей, решивших, что он говорит от своего и только от своего лица, — особенно же тех из них, кто не хочет видеть намека на; самих себя.
Я не хотел бы делать акцент только на этом аспекте позднего творчества Йейтса. Вот прекрасное стихотворение в сборнике "Winding Stairs" ("Винтовая лестница"), посвященное памяти Эвы Гор-Бут и Кон Маркевич, где в первых строках изображены
Two girls in silk kimonos, both
Beautiful, one a gazel,
Две девушки в шелковых кимоно, обе
Красавицы, а одна — газель,
Эта картина резко оттенена следующей строкой:
When withered, old and skeleton gaunt
Когда увянут, старые и жуткие, как скелет…
А вот другое, "Coole Park" ("Парк Куль"), начинающееся так:
I meditate upon the shock of the later line,
Upon an aged woman and her house.
Я размышляю о полете ласточки,
О старой женщине в ее доме.
В таких стихах есть ощущение, что самые живые и лучшие чувства юности не угасли и получили свое полное и должное воплощение в этих воспоминаниях. Ибо самые значительные эмоции человека в преклонном возрасте не просто иные: они вобрали в себя чувства юноши.
Путь Йейтса в стихотворной драме так же интересен, как и в лирической поэзии. Я уже говорил, что он лирик, — в том смысле, в котором себя, например, я лириком не считаю: я имею в виду скорее определенный круг эмоций, чем какой- нибудь особый метр и форму. Но поэт-лирик вполне может быть и драматургом, и Йейтса я назвал бы лирическим драматургом. Ему потребовалось много лет, чтобы выработать свой стиль в драме, соответствующий его гению. Когда он только начинал работать в этом жанре, стихотворная драма означала пьесы, написанные белым стихом. Но белый стих к тому времени уже давно умер. Я не могу здесь подробно говорить о причинах, но очевидно, во всяком случае, что стихотворная форма, которой так гениально пользовался Шекспир, представляет сегодня определенные сложности для драматурга. Когда пишешь пьесы того же типа, что шекспировские, они просто давят на тебя; если же пьеса совсем не похожа, они мешают. Кроме того, так как Шекспир намного выше любого из его последователей, белый стих неизбежно ассоциируется с шестнадцатым и семнадцатым столетиями, и едва ли им можно передать ритм современного разговорного языка. Я думаю, что если когда-нибудь возродится нечто вроде обычного белого стиха, это произойдет только после очень длительного периода, в течение которого им не будут пользоваться и он перестанет ассоциироваться с определенной эпохой. Однако, когда Йейтс писал свои ранние пьесы, было совершенно невозможно использовать другую форму в стихотворной пьесе, и я говорю это не в упрек Йейтсу, а лишь в том смысле, что для изменений в стихосложении тогда еще не настало время. Его ранние стихотворные пьесы, в том числе и "Green Helmet" ("Зеленый шлем"), написанный неким необычным рифмованным четырнадцатистопником, очень красивы и во всяком случае — лучшее, что было написано в этом жанре в то время. Уже здесь можно увидеть некоторое развитие в направлении необычного метра. Не то чтобы Йейтс изобрел новый метр, но белый стих его пьес демонстрирует сильную новую тенденцию, и самое поразительное — это практически полный отход от метра белого стиха в "Чистилище". Один из приемов, кото- рьши Йейтс успешно пользуется в некоторых поздних пьесах, — лирическая интерлюдия для хора. Другой, и очень важный — постепенное вытеснение поэтических красот. Для современного поэта, решившего написать стихотворную пьесу, это, возможно, самая трудная задача в области стихосложения. Йейтс совершенствовал свой стих, обнажая его. Красивая строчка, написанная только для красоты, — роскошь, опасная даже для поэта, виртуозно владеющего театральной техникой. Настоящая красота заключена не в строке или строфе, а в самой драматургической фактуре, так что уже нельзя определить, слова ли придают величие драме, или драма превращает слова в поэзию. (Одна из самых драматических строчек в "Короле Лире" очень проста:
Never, never, never, never, never…
Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда…
но если вы не знаете контекста^ разве вы сможете сказать, поэзия ли это, или хотя бы хорошие стихи?) Следующий большой шаг по очищению своего стиха Йейтс делает в "Пьесах для танцовщиц" и в сочинениях, вошедших в два посмертно изданных тома, в которых он, собственно, и находит верную и окончательную форму для своих драматических произведений.
В первых трех "Пьесах для танцовщиц" он также демонстрирует способ "внутреннего", — в отличие от "внешнего", — использования ирландских мифов, 6 котором я уже говорил. Мне кажется, что в своих ранних пьесах, как и в ранних стихах о легендарных героях и героинях, Йейтс обращается с ними почтительно, как подобает вести себя по отношению к легендарным существам из другого мира. ® поздних же пьесах это обычные мужчины и женщины. Возможно, из этой категории следует исключить "Dreaming of the bones" ("Сны костей"), потому что Дермот и Деворгилла— персонажи из современной истории, а не доисторические; но в подтверждение того, что я имею в виду, я хотел бы отметить, что и в этой пьесе влюбленные в некотором смысле такие же общечеловеческие типы, как Паоло и Франческа Данте, и это качество не было еще доступно раннему Йейтсу. Так же и Кухулин в "Hawkls Well" ("У родника ястреба"), Кухулин, Эмер и Этна в пьесе "The Only Jealousy of Еmеr" ("Единственная ревность Эмера>>): миф представлен не ради его самого, а лишь как средство для выражения общечеловеческого понятия.
У читателя может сложиться впечатление, будто я считаю, что ранние стихи и пьесы Йейтса вообще не представляют никакой ценности по сравнению с его более поздним творчеством. Но это противоречило бы моему намерению и мнению. Творчество великого поэта нельзя так однозначно разделить на периоды. В эволюции столь крупной личности и столь определенного направления более поздние произведения лишь помогают нам увидеть красоту и смысл более ранних работ. Следует также учитывать исторические условия. Как я уже говорил, Йейтс родился на исходе одного литературного течения, причем именно в английской литературе: только тот, кто потрудился над своим языком, знает, какие усилия и какая целеустремленность требуются, чтобы освободиться от подобного влияния, — но, с другой стороны, если мы знаем голос зрелого поэта, мы можем услышать его особые интонации даже в самых ранних из опубликованных им произведений. Во времена моей юности в поэзии, казалось, не было больших авторитетов, способных непосредственно помочь или помешать, научить или вызвать протест молодого художника, но я могу понять, какой сложной была ситуация для Йейтса и какую трудную задачу ему приходилось решать. В жанре стихотворной драмы, однако, положение как раз обратное, ибо у Йейтса не было ничего, а у нас есть Йейтс. Он начинал писать пьесы в то время, когда казалось, что проза одержала в театре триумфальную победу и у нее большое будущее; когда комедия легкого фарса касалась лишь определенных привилегированных областей столичной жизни, а серьезная драма, как правило, была способна лишь слегка обрисовать некоторые временные социальные осложнения. Сейчас мы начинаем понимать, что даже первые неумелые попытки Йейтса, возможно, оставят более прочный след в литературе, чем пьесы Шоу, и что драматургия Йейтса в целом, — так же непримиримо противостоящая урбанизированной вульгарности Шэфтсбери Авеню, — может оказаться более эффективным орудием против нее. С самого начала Йейтс творил и понимал свою поэзию как речь, а не как печатное слово, и подобным же образом пьесы он всегда писал для сцены, а не для книг. Театр, как я полагаю, был для него прежде всего средством выражения национального сознания, а не способом добиться успеха и славы; и я убежден, что подобное служение — единственный путь, на котором можно создать что-нибудь стоящее. Конечно, у него были и огромные преимущества, и если мы скажем о них, это никак не умалит его величия. Я имею в виду его коллег, от природы одаренных и не растерявших свои поэтические и актерские таланты. Невозможно отделить вклад Йейтса в ирландский театр от того, что дал театр самому поэту. Если посмотреть с этой точки зрения, на сцене поэзия жила, тогда как во всех других областях жизни она была на задворках. Невозможно указать границы влияния Йейтса как драматурга, но его роль будет огромна, пока вообще жив театр. В нескольких высказываниях о драматургии он сам сформулировал определенные принципы, которым мы должны твердо следовать, такие как: главенство поэта над актером и актера над художником постановки; принцип, что театр хотя и не "служит народу" — в том узком смысле, как об этом говорят в России, — он все же должен быть для народа; что театр жив, пока он решает важные задачи. Йейтс родился в то время, когда общепринятой была доктрина "Искусства для искусства", а умер — когда от искусства требовалось, служение обществу. Но он твердо верил в свой путь, который проходил между этими двумя крайностями, и не отклонялся ни к той, ни к другой. Он показал, что художник, который служит своему искусству с полной отдачей, тем самым совершает подвиг во имя своего народа и всего человечества.