Назначение поэзии
Шрифт:
превосходно. Язык должен сильно измениться — и с течением времени и социальными сдвигами — и даже не столько словарь и синтаксис, сколько музыка языка — чтобы мог появиться новый драматический поэт, равный Шекспиру, или новый эпический поэт, подобный Мильтону. Не только каждый великий, но и любой настоящий, менее крупный поэт осваивает раз навсегда какую-то возможность языка и, таким образом, оставляет потомкам на одну возможность меньше. Разработанное им может быть всего лишь маленькой жилкой, или, наоборот, большой формой, эпической ли, драматической. Но в любом случае исчерпывается не весь язык, а только одна из его форм. Когда же великий поэт еще и великий классик, то он исчерпывает не только форму, но и язык своего времени; и разработанный им язык эпохи становится отныне эталоном. Так что мы должны учитывать не только поэта, но и язык, на котором он пишет: поэт-классик исчерпывает язык, но и сам язык должен поддаваться исчерпыванию, чтобы породить классика.
Тогда возникает вопрос: не счастье ли, что мы обладаем языком, который не может породить классика, зато отличается богатым разнообразием в прошлом и возможностью обновления в будущем? Ибо пока мы живем в литературе, пользуемся одним и тем же языком и имеем в основе ту же самую культуру, что породила литературу прошлого, мы всегда будем стремиться сохранить две вещи: гордость прошлыми достижениями нашей литературы и веру в ее будущие дела. Разуверься мы в будущем — и прошлое перестанет быть целиком нашим: оно омертвеет. И эта мысль особенно убедительно должна действовать на умы тех, кто занят попыткой пополнить сокровищницу английской литературы. В английском языке нет классика — значит любой современный поэт вправе сказать себе: еще есть надежда, — что я или поэты, которые придут после меня, — ибо кто же спокойно признает себя последним поэтом, понимая, что за этим стоит? — еще напишем что-то стоящее, долговечное. Хотя для вечности такая заинтересованность в будущем безразлична: когда оба языка мертвые, бессмысленно спрашивать, какой из них более великий — тот, в котором много разнообразных поэтов, или тот, чей дух наиболее полно воплотился в работе одного поэта? Я хочу утвердить одновременно две мысли: поскольку английский язык живой и мы в нем существуем, можно радоваться, что он не исчерпал себя до конца в работе одного поэта- классика; и тем не менее, критерий классика жизненно важен для нас. Он нам необходим для того, чтобы судить о каждом из наших поэтов индивидуально, хотя мы и отказываемся сравнивать в целом нашу литературу с той, что породила классика. Завершится ли литература явлением классика — вопрос судьбы. Во многом, я подозреваю, это зависит от внутренней однородности самого языка: романские языки, возможно, более благоприятны для классика не просто потому, что они романские, а потому что они однороднее, чем английский, и более естественно тяготеют к общему стилю. Английский же, как самый богатый по составу, тяготеет скорее к разнообразию, чем к совершенству, медленнее раскрывает свои потенциальные возможности и поэтому таит в себе, возможно, еще много неразработанного. Ему присуща, пожалуй, несравненная способность изменяться, оставаясь самим собой.
Здесь мы подходим к различию между классиком относительным и абсолютным, между литературой, которую можно назвать классической по отношению к ее собственному языку, и такой, которая является классичной для ряда других языков. Но прежде я хотел бы указать еще одну сторону классика, помимо перечисленных, которая поможет сформулировать это отличие, и установить разницу между классиком типа Поупа и таким классиком, как Вергилий. Наверное, здесь уместно повторить кое-что из сказанного выше.
В начале доклада я высказал предположение, что одним из признаков зрелой личности часто — а может, и всегда — является сознательный или бессознательный процесс отбора, развитие одних потенциальных возможностей за счет других; и, возможно, в развитии языка и литературы происходит нечто подобное. А если это так, то мы вправе ожидать, что в малой классической литературе, — скажем, английской конца XVII и XVIII веков, — ради обретения зрелости либо будет отвергаться все больше возможностей развития языка, либо эти потери будут особенно ощутимыми. И наше удовлетворение достигнутым всегда будет омрачено мыслью о том, что наработанное предшественниками оказалось похоронено. Классическая эпоха английской литературы не может похвалиться общечеловеческим духом, то есть мы не вправе сказать, что классический дух явлен целиком — ив итоге, как я объяснил, мы все еще можем строить планы на будущее, ссылаясь на тот или иной литературный период. Таков английский язык, он допускает широкие отклонения от общепринятого стиля;
кажется, никакая эпоха и уж конечно никакой писатель не в состоянии установить для него норму. В сравнении с ним французский гораздо сильнее привязан к нормативному стилю. И все же даже в нем — несмотря на то, что он, кажется, раз и навсегда установился в XVII веке — есть esprit gaulois [63] , некое изобильное начало, преобладающее в Рабле и Вийоне, которое заставляет нас усомниться в целостности Расина или Мольера, ибо у них оно, мы чувствуем, не только не нашло воплощения, но и было им попросту чуждо. Напрашивается вывод: совершенна та классика, в которой угадывается дух всего народа и которая не может иначе проявиться в языке, как выразив этот дух полно и целостно. Таким образом, в наш список характерных черт классика следует внести и всеохватность. Классика должна в пределах избранной формы выражать по возможности всю полноту чувства, присущего народу, говорящему на данном языке. Она должна представлять его на лучших примерах, и тогда оно найдет широчайший отклик у своего народа, у людей разных классов и разного общественного положения.
63
Галльский дух (фр.)
Когда литературное произведение является вехой в своем языке и сверх того имеет столь же общее значение для ряда иностранных литератур, мы можем сказать, что оно обладает универсальностью. Можно, например, с достаточным основанием говорить о поэзии Гете как о классике, ибо она занимает очень высокое место в своем родном языке и литературе. Но все же из-за ее однородности, некоторой старомодности содержания и германского рода чувствительности, из-за того, что Гете кажется иностранцу ограниченным своей эпохой, своим языком и своей культурой, — настолько, что он не может представлять всю европейскую традицию, — и, подобно нашим писателям XIX века, несколько провинциален, мы не можем назвать его универсальным классиком. Он универсальный автор в том смысле, что с его работами должен познакомиться каждый европеец, — но это другое. И в итоге у нас нет шанса найти что-то близкое к классику ни в одном современном языке. Надо обращаться к двум мертвым языкам, — это важно, что они мертвые, поскольку мы через их смерть обрели свое наследство; в том, что они мертвые, нет ничего ценного, кроме одного: все народы Европы — их иждивенцы.
И из всех великих поэтов Греции и Рима, я думаю, именно Вергилию мы обязаны нашим стандартом классика, что, повторяю, вовсе не значит выдавать его за величайшего поэта или такого, кому мы во всех отношениях обязаны. Я говорю лишь о своеобразном долге. Совершенно особая широта Вергилиевой классики — следствие того уникального положения, которое занимает в нашей истории Римская империя и латынь, — положения, соответствующего их судьбе. Этот смысл судьбы обретает ясность в "Энеиде". Сам Эней от первого до последнего вздоха — "человек судьбы": не авантюрист, не интриган, не бродяга, не карьерист, — он исполняет предначертанное ему судьбой не по принуждению или случайному указу, и уж конечно, не из жажды славы, а потому что волю свою подчинил некой высшей власти, стоящей над богами, способными разрушить его планы или, наоборот, направить на верный путь. Он предпочел бы остаться в Трое, однако становится изгнанником, и не просто изгнанником — он теряет родину ради великой цели, постичь которую разумом не может и все равно принимает, — и нет ему отныне в жизни ни счастья, ни удачи. Он — символ Рима, и что для Рима Эней, то же самое для Европы Древний Рим. Так Вергилий приобретает уникальное значение отца классики: он — сердцевина европейской цивилизации, и никакой другой поэт не может с ним соперничать или претендовать на его место. Римская империя и латинский язык были не просто одной из империй, одним из языков, — это были империя и язык с уникальной судьбой по отношению к нам, потомкам, и поэт, в ком эта империя и этот язык обрели сознание и выражение, является поэтом редчайшей судьбы.
А раз Вергилий — олицетворенное сознание Рима и высшее выражение его языка, то одними литературными оценками и критикой не исчерпать того фундаментального значения, которое он для нас имеет. Но даже и оставаясь в пределах литературы, или держась пограничной области литературы и жизни, мы едва ли сумеем выразить словами все, что думаем о значении Вергилия. Он задал критерий — в этом его главная заслуга. Повторяю, мы можем радоваться тому, что критерий этот задан поэтом, писавшим на чужом языке; но это не основание, чтобы его отвергать. Сохранять классический образец и соотносить с ним каждое конкретное литературное произведение — значит осознавать, что хотя наша литература в целом, возможно, и обладает полнотой, но каждому отдельному произведению наверняка чего-то недостает. Недостаток этот может быть закономерным: не будь его, не реализовалась бы какая-то важная сторона произведения. Главное же, чтобы, сознавая закономерность недостатка, мы все-таки воспринимали его именно как изъян. Без классической меры, о которой я говорю, — а она теряется, если смотреть только с позиции своей родной литературы, — мы начинаем брать с потолка оценки гениальных поэтов, — например, хвалим Блейка за его философию и Хопкинса за стиль. И постепенно приходим к еще большему заблуждению, смешивая второстепенное с первоклассным. Короче, без привычки постоянно соотносить явления литературы с классической мерой мы делаемся провинциальными.
Под "провинциальностью" я понимаю нечто большее, чем нахожу по словарю. Для меня это не только "отсутствие столичной культуры или столичного лоска", которых, кстати сказать, в Вергилии, уроженце римской цивилизации, было больше, чем в любом из поэтов последующих веков, равном ему по стати. И разумеется, для меня это не только "ограниченность мышления, узкий культурный кругозор, нетерпимость в вопросах веры", ибо это скользкое определение: по нему и Данте, с точки зрения современного свободомыслящего человека, "недостаточно широк по мысли, культурному кругозору, нетерпим в вопросах веры", хотя еще неизвестно, кто ограниченнее, кто провинциальнее — сторонник многобожия или приверженец одной веры. Для меня это также и искажение ценностей, когда одни ценности отрицаются, другие раздуваются, и происходит это не из-за узости, так сказать, географического мышления, а оттого, что стандартами, приобретенными в ограниченной области, меряют весь человеческий опыт. Смешивают мелкое с существенным, сиюминутное с вечным. В наш век люди, кажется, как никогда склонны путать знания — с мудростью, простую информированность — со знанием, и проблемы жизни решать по-инженерному. И рождается новый вид провинциализма, заслуживающий, пожалуй, другого названия. Провинциализм не местоположения, а времени, для которого история — лишь смена орудий, отслуживших свое и выброшенных на свалку, для которого мир является безраздельной собственностью живущих, собственностью, в которой мертвые не имеют доли. Угроза такого провинциализма в том, что все мы, все народы на земле рискуем вместе стать провинциалами, а тем, кто не хочет быть провинциалами, остается только быть отшельниками. Если бы этот провинциализм делал людей более терпимыми, более великодушными, в нем еще что-то, может, и было бы. Но, похоже, он делает нас равнодушными в тех вопросах, в которых нам следовало бы держаться четких принципов или стандартов, и, наоборот, увеличивает нашу нетерпимость в вопросах, которые можно спокойно предоставить решать местному и личному вкусу. Пусть у нас будет сколько угодно разновидностей религии при одном условии: все мы посылаем наших детей учиться в одни и те же школы. Но меня здесь интересует только противоядие провинциализму в литературе. Мы должны напоминать себе, что Европа — это целое (и несмотря на прогрессирующие разрушения и уродство, по-прежнему зародыш любой будущей более мировой гармонии). И точно так же европейская литература — целое, отдельные члены которого не могут расцвести, если по всему телу не циркулирует один и тот же поток крови. Кровеносный поток европейской литературы — латынь и греческий, существующий как единая кровеносная система, ибо свое греческое происхождение мы осознаем через Рим. Какая же в наших разноязыких литературах еще другая общая мера мастерства, как не классическая? Какое еще взаимное понимание мы можем надеяться сохранить, как не наше общее наследие мысли и чувства в этих двух языках, в понимании которых ни один европейский народ не имеет преимущества перед другими? Ни один современный язык не может претендовать на всеобщность латыни, даже если на нем заговорят больше миллионов человек, чем когда-либо говорили на латыни, и даже если он станет универсальным средством общения между народами разных языков и культур. Ни один современный язык не может надеяться создать классика в том смысле, в каком я назвал классиком Вергилия. Наш классик, общеевропейский классик — это Вергилий..
В европейских литературах есть много такого, чем можно похвалиться и чему латынь не в состоянии ничего противопоставить. Но каждая литература велика по-своему, не изолированно, а благодаря своему месту в более широкой системе, установленной Римом. Я говорил об ответственности — точнее сказать, "жертвенности" нового исторического прозрения, состоявшего в преданности Энея Риму, будущему, выходящему далеко за пределы его жизненного существования. Его-то уделом стала лишь узкая береговая полоса да брак по политическому расчету, когда молодость уже прошла и только тень. ее плывет среди теней по той стороне Кум. Так через судьбу Энея мы постигаем судьбу Древнего Рима. И нам, возможно, открывается значение римской литературы — на первый взгляд, это литература ограниченного масштаба, с бедным списком великих имен; и вместе с тем она универсальна, как никакая другая. Литература, бессознательно пожертвовавшая, в согласии с ее судьбой в Европе, своим возможным богатством и разнообразием для того, чтобы дать нам классика. Достаточно, что классический образец был установлен раз навсегда, не надо новой жертвы. Но поддерживать образец мы обязаны, ибо он — залог нашей свободы, защиты ее от хаоса. Мы можем напоминать себе об этой обязанности ежегодным почтением памяти великого призрака, направлявшего паломничество Данте. Тот, кому выпало вести Данте к божественному видению, которым сам он никогда не смог бы насладиться, вел также и Европу к христианской культуре, которой ему не дано было узнать, и, прощаясь, сказал свои последние слова на новом итальянском наречии:
il temporal foco е l`eterno
veduto hai, figlio, e sei venuto in parte
dov' io per me piu oltre non discerno.
И временный огонь, и вечный
Ты видеА, сын, и ты достиг земли,
Где смутен взгляд мой, прежде безупречный.
"Чистилище", Песнь XXVII
(перевод М.Лозинского).
Данте
I
Ад
Я знаю по опыту, что мне легче оценить стихи, если я мало знал о поэте. Цитата, наблюдение, пылкая статья могут оказаться той случайностью, которая побудит читать именно его; но тщательное изучение жизни и эпохи всегда мешало мне. Я не защищаю невежества; правило это не применишь к чтению греков или римлян. И все же, когда поэт пишет на твоем языке или на чужом, но существующем ныне, его можно читать без подготовки. Во всяком случае, лучше обратиться к ученым трудам, потому что тебе нравятся стихи, чем вообразить, что стихи тебе нравятся, тогда как ты просто начитался ученых трудов. Я страстно любил некоторых французских поэтов, когда еще не мог пристойно перевести хотя бы две их строчки. Когда же я стал читать Данте, удовольствие и понимание разошлись еще дальше друг от друга.