Назначение поэзии
Шрифт:
Мечи вы спрячьте, их изъест роса.
Улисс и его спутники проходят через Геркулесовы столпы, узким проливом
cw'Ercolo segno li suoi riguardi
accioche l'uon piu eltre non si notta
(где Геркулес воздвиг свои межи,
чтобы пловец не преступил запрета).
'О frati', dissi, che per cento milia
perigli siete giunti а1Г occidente,
a juesta tante picciola vigilia
de' vostri sensi, ch e del rimanente,
non vogliate negar Pesperienza di retro al sol, del
mondo senza gente.
Considerate la vostra semenza,
fatti non foste a viver come bruti
ma per seguir virtute e conoscenza.
(О братья — так сказал я, — на закат
пришедшие дорогой многотрудной!
Тот малый срок, пока еще не спят
земные чувства, их остаток скудный
отдайте постиженью новизны,
чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!
Подумайте о том, чьи вы сыны:
вы созданы не для животной доли,
но к доблести и знанью рождены).
n'apparve una montagna bruna
per la distanza, e parvomi alta tanto
quanto veduta non n'aveva alcuna.
Noi ci allegrammo, e tosto torno in pianto,
che dalla nuova terva un turbo nacque,
e percosso del legno il primo canto.
The volte il fe 'girar con tutte Pacque,
alia quarta levar la poppa in suso,
e la prora ire in giu, com' altrui piacque,
infin che il mar tu sopra no richiuso.
(Когда гора далекой грудой темной
открылась нам; от века своего
я не видал еще такой огромной.
Сменилось плачем наше торжество:
от новых стран поднялся вихрь, с налета
ударил в судно, повернул его
три раза в быстрине водоворота;
корма взметнулась ка четвертый раз,
нос канул книзу, как назначил Кто-то,
и море, хлынув, поглотило нас).
Историю Улисса, рассказанную Данте, читаешь как увлекательный роман, как хорошую историю. У Теннисона Улисс прежде всего погруженный в себя поэт. Теннисонова поэма — плоская, о двух измерениях; все, что в ней есть, увидел бы обычный англичанин, склонный к красотам слога. При первом чтении Данте мы можем не знать, что это была за гора и что означают слова "как назначил Кто-то", но все равно ощутим третье измерение, глубину.
Подчеркну еще раз, что Данте был в высшей степени прав, когда среди исторических лиц поместил пусть одного человека, которого даже сам он считал, наверное, лишь литературным героем. Так снимается обвинение в том, что он отправлял людей в ад по мелочным и личным причинам. Мы вынуждены вспомнить, что ад — не место, но состояние; что Данте даровал и блаженство, и гибель не только тем, кто жил на свете, но тем, кого породило воображение; что думать об аде, а то и ощущать его можно, хотя он и состояние, лишь в чувственных образах; и, наконец, что воскресение плоти значит больше, чем нам кажется. Но такие мысли приходят, когда прочитаешь поэму не один раз; радоваться ей при первом чтении можно и без них.
Поэма создает у нас ощущение единого мига и ощущение целой жизни. Примерно это мы испытываем, когда очень любим человека. Вот первое, неповторимое мгновение, когда мы удивлены, поражены, даже испуганы (Ego Dominus tuus [66] ); его не забудешь и полностью не воспроизведешь, но оно лишится смысла, если не захватит нас целиком, не обретет глубины и умиротворения. Почти все стихи мы перерастаем, изживаем, как изживаем и перерастаем почти все страсти. Поэма Данте — одна из тех, до которой надеешься дорасти только к концу жизни.
66
Я господь твой (лат.).
Наверное, труднее всего читать в первый раз последнюю, XXXIV песнь. Видение Сатаны покажется жутким и нелепым, особенно если нам запал в память кудрявый демонический герой в поэме Мильтона; оно слишком похоже на фреску в Сиенне. Самую суть зла так же невозможно ограничить видом и местом, как и Дух Божий. Признаюсь, иногда мне кажется, что дьявол у Данте страдает, как всякий погибший человек, а я чувствую, что дух зла страдает "иначе", и муки его надо иначе изображать. Скажу лишь, что никто не справился бы лучше с таким отвратительным делом; Данте сделал все, что мог. Английского читателя покоробит, что Кассий и Врут, благородный Брут, — там же, где Иуда, ибо мы привыкли к шекспировским Бруту и Кассию. Но если верно то, что я сказал об Улиссе, Данте был прав и здесь. Если же вы не сможете читать последнюю песнь, прошу вас об одном — подождите, пока вы не прочитаете последнюю песнь "Рая" (выше которой, на мой взгляд, поэзия еще не поднималась и подняться не может) и не сживетесь с ней. Там Данте восполняет с лихвой любые недостатки XXXIV песни "Ада". А может быть, читая "Ад" впервые, пропустите ее и вернитесь к началу песни III:
Per me siva nella citta dolente;
per me siva nelP eterno dolore;
per me siva tre la perduta gente Griustizia mosse il mio
alto Fattore;
fecemi la divina Potestate,
la somma Sapienza e il primo Amore.
Я увожу к отверженным селеньям;
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
Был правдою мой Зодчий вдохновлен;
я высшей силой, полнотой всезнанья
и первою любовью сотворен.
Байрон
Факты, относящиеся к большей части жизни Байрона, были в последние годы подробно изложены и в полном согласии друг с другом истолкованы сэром Гэролдом Николсоном и мистером Куэннелом, благодаря чему личность Байрона стала понятнее нынешнему поколению. Никто, однако, не предлагал подобного рода интерпретации поэзии Байрона. Творчество Вордсворта, Кольриджа, Шелли и Китса обсуждалось и обсуждается со всевозможных точек зрения в университетских и прочих аудиториях. Но Байрона и Скотта оставили в покое. Между тем, казалось бы, Байрон, во всяком случае, ближе к кругу интересов современного критика. Любопытно было бы поэтому — если бы набралось полдюжины эссе о нем — поглядеть, к какого рода согласию мы можем прийти. Настоящий очерк — попытка положить начало такому разговору.
Трудности подстерегают нас сразу. Прежде всего трудно возвратиться в качестве критика к поэту, стихи которого в свое время были предметом первых юношеских восторгов для множества наших современников — кроме тех, кто по молодости своей не читал поэтов того периода. Рассказы престарелых родственников о разных эпизодах нашего детства обычно нагоняют на нас томительную скуку; такое же уныние нагоняют и стихи Байрона, вновь перечитанные много лет спустя: перед умственным взором возникают различные образы, вспоминаются вирши в духе "Дон Жуана", опубликованные в школьном журнале и пропитанные разочарованностью и цинизмом, какие возможны лишь в шестнадцатилетнем возрасте. Придется преодолеть препятствия и менее персонального свойства. Объем поэтического наследия Байрона, соотнесенный с его качеством, производит гнетущее впечатление; кажется, будто он никогда ничего не вычеркивал. Однако подобная плодовитость неминуема у поэта байроновского типа, и само отсутствие жесткого отбора в его сочинениях показывает, какого рода интерес питал он к поэзии и что в поэзии не привлекало его интереса. Мы привыкли воспринимать поэзию как нечто в высшей степени концентрированное, как некую квинтэссенцию, но, если бы Байрон стал извлекать квинтэссенцию из своих стихов, от них не осталось бы ровным счетом ничего. Разобравшись в том, что именно он делает, мы увидим — только так и можно это делать. Если короткие его стихи оставляют ощущение, что в большинстве случаев так же, если не лучше, мог написать Том Мур, то в больших поэмах Байрону удается такое, в чем равных ему не было и нет.
Порой есть смысл подойти к творчеству поэта, полностью потерявшего расположение читающей публики, следуя каким- то новым и непривычным путем. Если мой подход к Байрону представляется реальным лишь мне одному, пусть другие критики внесут свои коррективы, во всяком случае, он поможет разрушить некоторые устоявшиеся предрассудки и выработать новые критические оценки и мнения. Вот почему я предлагаю считать Байрона шотландцем —: шотландцем, а не шотландским поэтом, так как писал он по-английски. Единственным поэтом-современником, с которым он мог бы соперничать и о котором неизменно отзывался с глубочайшим уважением, был Вальтер Скотт. Я всегда замечал — впрочем, это могло быть и мое воображение — известное сходство между бюстами обоих поэтов, — что-то общее в форме головы. Сравнение это льстит Байрону, и стоит лишь вглядеться в оба лица, как всякое сходство исчезает. Если кому-нибудь нравится держать в доме бюсты, то рядом с бюстом Вальтера Скотта существовать можно. Есть нечто благородное в этом лице, нечто великодушное, в нем ощущается внутренний, быть может, и неосознанный покой, присущий тем большим писателям, которым дано было быть и большими людьми. Но Байрон — это мясистое лицо, говорящее о склонности к полноте, этот слабый рот, это выражение тривиального беспокойства и, что хуже всего, этот невидящий взгляд поглощенного собой красавца, — в бюсте Байрона отражен человек, который был с головы до ног трагиком из бродячей труппы. Но именно актерская природа Байрона помогла ему овладеть определенными познаниями: познанием внешнего мира, в котором он призван был играть предначертанную себе роль, и познанием самого себя — той части самого себя, которая эту роль играла. Познания были, разумеется, неглубокие, но в своих рамках — достаточно точные.