Не говорите ему о цветах
Шрифт:
Ночью вилла наполнялась таинственными звуками: лестницы скрипели, в коридоре кто-то бормотал, со скрежетом открывались двери. Я боялся пойти посмотреть и только съеживался под простыней и сжимал рукоятку револьвера.
В доме и в саду начали вянуть цветы. Никто за ними уже не ухаживал. Лишь одна китайская ваза, последняя любовь матери, была не подвластна времени. Гладиолусы раскрывали все новые и новые бутоны. В других вазах цветы поникли головками и усыхали, как старики. Сколько трудов было вложено матерью, и все погибло! На вилле стоял запах засохших и сгнивших цветов. Я часто думал о том, чтобы выбросить все на помойку, и каждый раз меня что-то удерживало. Мне казалось, что если я избавлюсь от цветов, это будет равносильно тому, что я окончательно изгоню из дома мать.
За столом во время еды мы почти не разговаривали. Увеличивало муку то, что Концепция часто забывала и ставила на стол на одну или две тарелки больше, чем необходимо. Однажды она даже поставила столько столовых приборов, сколько нас было до смерти Жюльетты. Вздыхая, я поднимался и убирал лишнее в буфет.
Теперь я сидел напротив Урсулы и все время смотрел на нее, а она старалась избежать моего взгляда. Я придвигал ногу к ее ноге, но она тотчас убирала ее под стул. Я приходил от этого в отчаяние. Раз утром я подкараулил ее в коридоре и спросил, почему она так холодна со мной. На мгновение ее глаза стали нежными, и мне показалось, что она снова обнимет меня. Но нет, взгляд стал твердым и вызывающим, и она ответила, что не обязана давать мне отчет. Я ужасно разозлился, схватил ее за руку и сказал, что если она будет продолжать себя так вести, я расскажу в полиции, что она убила Жерарда Роллэна.
Угроза абсолютно на нее не подействовала. Урсула очень жестко сказала, что, не колеблясь ни минуты, свалит его смерть на меня. Она произносила эти страшные слова, и лицо ее абсолютно изменилось. Я не узнавал девушку, в которую был влюблен без памяти: лицо застыло и стало каменным, челюсти сжались и, казалось, стали выдаваться вперед, глаза расширились так, что почти не было видно век. Я отпустил ее руку и отступил. Она бросилась в свою комнату и закрылась на два поворота ключа.
Я долго стоял раздавленный, с пересохшим горлом и дрожью в затылке. Правда ли, что это Урсула так со мной говорила? Как на ее лице могла оказаться маска гнева и жестокости, этот злобный оскал?! Самое страшное, я чувствовал, что она способна выполнить свою угрозу. Она сказала, что никто не видел, как она вошла к Роллэну. А мне встретилась в коридоре женщина с сумкой. А человек на пляже со своими сухими ветками и Сахарой! Он не видел лица Урсулы и не мог бы ее опознать, но меня-то он хорошо разглядел. Итак, я был в руках у немки.
Когда я это понял, то подумал, что у этого кошмара нет названия. Но все это была ерунда по сравнению с тем, что случилось потом. Сейчас я расскажу и об этом. Вернемся к дню, который предшествовал чудовищному апогею страха. Я становился все более нервным и даже начал грызть ногти. Каждый раз теперь, когда оставался один, я обгрызал руки до крови.
Я все время уговаривал себя, что надо успокоиться, будет хуже, если все будет меня страшить. К сожалению, не удавалось следовать этим доводам: ужас уже пустил во мне глубокие корни. Много раз я собирался навсегда бежать из дома, где преступление и безумие шли рука об руку. Но любовь к Урсуле удерживала меня. Я смутно все еще надеялся завоевать ее снова. И я решался остаться. Это был героизм, можете мне поверить. А может, ослепление. Потому что после того памятного вечера, когда мы все четверо сидели в столовой и вдруг услышали…
— Надо, наконец, выбросить цветы, — сказал Жак Берже. — И прибавил: — Глупо их хранить, дом и так весь пропах гнилью.
— А если мама вернется, она ведь очень расстроится, — заметил Жан-Клод. — Подождем еще несколько дней. К тому же вы видели георгины в вестибюле? Их-то не стоит трогать. Можно подумать, что мама только что поставила их в вазу, они необычайно живучие.
— Конечно, не стоит, они так хороши! Вчера заходил комиссар и восхитился ими, оставим их! — воскликнула Урсула.
— Меня удивляет, — сказал Жан-Клод, — что они совсем не вянут. Вот уже больше недели, как мама… ушла, а они все такие же великолепные. Гладиолусы наверху в коридоре совсем завяли, засохли и рассыпались. Надо сказать Концепции, чтобы хоть немного прибрала, а то повсюду на мебели валяются лепестки.
— Да, Концепция все больше и больше ленится, — прибавил Жак Берже. — Впрочем, это неважно.
Воцарилось гробовое молчание. Жан-Клод закончил обедать. Он сидел, скрестив руки, и смотрел на Урсулу. На ней было длинное белое платье, давно вышедшее из моды, с чуть пожелтевшим от времени кружевным воротником. Ее светлые волосы струились по плечам. У немки какое-то время был нервный тик. Она лихорадочно потирала руки, уйдя в свои мысли… Роберт все еще ел рыбу, скорее, пожирал. Слюна текла по его подбородку и капала на рубашку. Жак Берже задумчиво разминал сигару. Концепция тяжело топала в кухне.
И вот тогда внезапно послышалась музыка. Сначала лишь несколько неуверенных нот разорвали тишину. Потом звуки соединились в музыкальную фразу, и полилась мелодия. Пораженный Жан-Клод узнал «Таинственные баррикады».
— Слушайте, слушайте же, играют на мамином рояле! — закричал он.
Жак Берже уронил сигарету в тарелку и что-то неслышно пробормотал. У него был загнанный вид, он стал озираться по сторонам, словно ища выхода. Глаза Урсулы затуманились. Она вытянула указательный палец и машинально отбивала такт.
— Изумительно, послушайте, как это прекрасно. Это Франсуа Куперен.
Роберт покончил с рыбой и перешел к фруктам. Он застыл с открытым ртом. Даже Концепция с кастрюлей в руках появилась на пороге кухни. На ее лице читалось восторженное восхищение. Музыка влекла куда-то, бесконечно далекая и вместе с тем близкая, блистательная и ностальгическая, как романтическая мечта в теплую летнюю лунную ночь… Она кончилась и медленно растворилась. Какое-то время несколько аккордов еще висели в воздухе.
— Жан-Клод, — сказал Жак Берже напряженным голосом, — пойди, посмотри.
Жан-Клод встал, поднялся по лестнице, вошел к себе и взял револьвер. Потом вернулся в коридор и подошел к комнате матери. Там он застыл неподвижно, страшась войти… Дверь оказалась приоткрытой, Жан-Клод толкнул ее… Лампа в изголовье кровати горела, бросая сети красноватого света на стены. Он вошел в комнату: повсюду стояли и валялись увядшие цветы. Он дошел до рояля и вдруг увидел нечто, лежащее на клавишах басовых нот. Жан-Клод вгляделся, и волосы зашевелились на его голове, потому что он увидел отрезанную кисть руки.
Он согнулся пополам, он задыхался. Потом пригляделся — это была дамская перчатка. Он схватил ее. Такие перчатки носили женщины лет тридцать или сорок тому назад — с кнопкой и большим вырезом у запястья со стороны ладони. Цвет был средний между белым и бежевым. Жан-Клод поднес ее к лицу; от нее исходил запах сухой затхлой пыли. Так пахнет, если открыть старый бабушкин сундук. Внутри перчатки стояло клеймо: «Бензинг. Хандсшумахер Троссинген». Он погасил свет, спустился в столовую и протянул перчатку Урсуле.
— Возьмите, вы забыли свою вещь в маминой комнате, — сказал он.
— Нет! Это не… Ах да, спасибо.
И она скомкала перчатку в ладони.
Жак Берже сидел перед копией бюста Ахенатона. Силы покинули его, с работой ничего не получилось. Все, что раньше было смыслом его жизни: египтология, история цивилизаций — все стало бесцветным и ненужным. Утром он попытался написать несколько фраз, но слова вышли сухими, бессмысленными и плоскими, и перо выпало из его руки. Вот уже несколько часов в голове роились туманные образы. Из глубин его сознания на поверхность всплывали таинственные лица, слова, вещи, которые Жак Берже, как ни силился, не мог вспомнить. Где он их слышал? Где видел их? Ответа не было. Он знал, что все это жило в нем достаточно долго и принадлежало забытому прошлому, туманной области какой-то иной жизни… Видения следовали одно за другим… В большом зале на рояле играла женщина… огромный летний парк… пруд с золотыми бликами на воде от заходящего солнца… И потом маленькая рука, светлые волосы по плечам, четверо мужчин в бутылочно-зеленом, лес, где прозвучали пистолетные выстрелы. Тщетно он пытался свести все воедино. Он напрягал память, и, казалось, еще один шаг, и все встанет на свои места. Но снова рвалась связующая нить, и темнота поглощала видения, как будто в нем самом что-то противилось, словно истина была столь ужасной, что для него лучше было оставаться в неведении.