Не прячьтесь от дождя
Шрифт:
В перефразировке этот лермонтовский запев прозвучал бы так: «В Самборе со мной произошла самая скверная история в моей жизни. Меня там едва не растерзали и вдобавок едва не посадили в тюрьму».
Дополнительная трудность литераторов в наше просвещенное время: Лермонтов после своей фразы мог не опасаться, что из Тамани посыпятся возмущенные письма от пенсионеров, пионерских организаций, трудовых коллективов и просто от горожан, обидевшихся за свой городок, обозванный самым скверным.
Возможна ли и другая фраза Лермонтова, вложенная им в уста Максимычу: «Бестии эти азиаты!..» Или каково было бы прочитать в современном романе тургеневскую характеристику персонажа: «Хозяин — мрачный, заспанный, лохматый хохол с лицом убийцы…» Или как прозвучало бы горьковское яркое описание грузинского князька, оказавшегося вымогателем, тунеядцем и мелким обманщиком.
«Это какие же азиаты имеются в виду?» — строго и угрожающе спросит современный читатель в первом случае. «Как можно бросать столь оскорбительные слова в лицо целой огромной нации?» — спросит он во втором. «Разве не известно о благородстве и рыцарстве грузин? Зачем же было писать об отдельном человеке и эпизоде, не типичном и не заслуживающем внимания?»
Нет, можно и теперь написать о каком-нибудь буфетчике мрачном, лохматом и заспанном, с лицом убийцы. Но только без уточнения его национальной принадлежности. Тогда будет подразумеваться, что он просто русский, и ничьи интересы не окажутся ущемленными.
Но как же быть, если скверная история приключилась со мной в окрестностях Самбора, в каких-нибудь ста шагах от остатков старой липовой аллеи, ведущей к остаткам родового замка воеводы Мнишка? Переносить ли место действия в наши подмосковные да владимирские места? В рассказе ничего почти не изменится. Разве что окажутся непонятными некоторые мелочи и оттенки, незначительные психологические мотивы, (например, мотив предательства нас водителем такси), но зато не останется в душе неприятного осадка, что кого-то обидел. Кроме того, отношение к нам, приехавшим слишком уж издалека, играло, возможно, не последнюю роль в драматических событиях этого злополучного дня.
Итак, сообщаю, что городок Самбор (около пяти тысяч жителей) расположен в Львовской области, на берегу Днестра, среди зеленой Галиции.
Тотчас возникают воспоминания и строки Блока:
Эта жалость — ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней. Грусть — ее застилает отравленный пар С Галицийских кровавых полей.В центре Самбора и сейчас стоит дом, в котором во время германской войны встречались Брусилов с главнокомандующим. Но ничего кровавого (несмотря на то что дважды проутюжила и другая война) мы не увидели теперь на галицийской земле. Зеленые, освеженные частыми дождями июньские поля и леса. Холмы Прикарпатья. Длинные села у подножий холмов. Синее небо. Ясное солнышко. Белые облака. Разве что алые маки, обильно украшающие хлебные поля вместо наших васильков и ромашек (вернее сказать — вместе с васильками и ромашками), звучали непривычным для нас и поневоле щемящим мотивом. Начиная с какого-нибудь там Всеволода, с отдаленных усобиц и кончая бендеровцами, столько крови впитала эта земля, что как тут не расти алым макам.
Если бы основываться на личных ощущениях, то я сказал бы, что Самбор самый большой и самый шумный город на земном шаре, включая Нью-Йорк, с его пресловутой надземкой. Такое личное впечатление произошло оттого, что квартира, где меня пустили пожить, оказалась в нескольких метрах от железнодорожного узла, громыхающего тяжелыми поездами и орущего всю ночь через чудовищный репродуктор голосами диспетчеров, формирующих составы. Впечатление же огромности Самбор оставил, как ни странно, благодаря незначительности своих размеров. Трамваям, троллейбусам, а тем более метро было бы тесно здесь. Поэтому куда бы ни идти, приходилось идти пешком. Ни в Москве, ни в Ленинграде, ни в Киеве, ни в больших европейских городах (Лондон, Париж, Будапешт, Варшава, Марсель, Копенгаген, Мюнхен) не приходилось мне «наматывать» на свои ноги, как на счетчик, столько же километров в день, как в этом маленьком и в общем-то очень милом, зеленом городке.
Украшало город (то есть мою жизнь в нем) и замечательное радушие хозяев, у которых я поселился. Хлебосолов звали Юлия Антоновна и Илья Иванович Галицкие. Это я теперь, напрягая память, вспомнил, что хозяина звали Илья Иванович. Никто в городе, включая жену, не называет его кроме как Галицкий. Мало того, что Юлия Антоновна в третьем лице называет его по фамилии: «Галицкий собирается коптить колбасу», она и в обращении к мужу остается верна своей привычке: «Галицкий, иди нарежь крапивы для уток».
Здесь я допустил фактическую неточность. Никаких таких слов Юлия Антоновна говорить не могла, потому что Галицкие говорят не по-русски, хотя и убеждали меня, что они самые коренные русские люди и что их язык есть самый настоящий русский язык.
Иногда мне казалось, что они говорят по-украински, иногда — по-польски, иногда их речь звучала, как смешение этих языков или как особенный диалект. Сами себя галичане (жители Галиции) называют еще русинами. Вместо «добрый день» или «день добрый» (в этих местах между этими выражениями есть большая разница) они приветствуют друг друга словами: «Слава Руси», но чаще для краткости, произносят одно только слово.
— Слава, — сказали нам трое мужчин в лесу, проходя мимо нас.
— Слава, — откликнулись мы этим мужчинам.
Распределение обязанностей в доме между хозяйкой и хозяином было таково. Юлия Антоновна без умолку рассказывала что-нибудь, отвлекаясь от рассказа время от времени, чтобы похлопотать около плиты и вообще по хозяйству. Галицкий же беспрерывно крутил мясорубку, мыл кишки, смешивал фарш, набивал кишки фаршем, отвлекаясь время от времени, чтобы произнести две-три замедленные фразы.
Кормили они от души. Я едва вылезал из-за стола. Но все было настолько вкусно, что через несколько часов оказывалось возможным вновь сесть за стол, за горячие домашние колбасы и зельцы, за сметану, больше похожую на масло, за вареники с черникой или капустой, за куриное мясо, за суп из протертых помидоров, за грибы, сваренные в виде супа в сметане, за клубнику со сметаной, за чернику с молоком, за черешню. Да еще, сверх того, за сдобные калачи.
Я должен представить моих молодых спутников Колю и Лелю. Коля — уроженец Самбора. Здесь живут его мать и брат. Он-то и затащил нас с Лелей в эти места. Сначала, зная мои собирательские наклонности, он привозил то обломок деревянной скульптуры, то униатскую икону, писанную на холсте, а то еще грозился привезти какой-то бархатный польский штандарт с вышитым на нем (золотой парчой по вишневому бархату) польским одноглавым орлом и с «Маткой боской Ченстоховской» — на другой стороне.
По образованию Коля — музыкант (учился в «Гнесинке»), а теперь работает на радио. Непостижимым образом знаком (и вхож в дома) с большим кругом известных музыкантов, певцов, артистов. Собирает и обрабатывает старинные галицийские песни. Написал книгу о Галине Улановой, заставив ее сначала рассказать перед магнитофоном все, что она думает о балете. Эту книгу я помогаю ему напечатать в журнале.
Леля — высокая, красивая москвичка, окончившая МГУ (филфак) год назад. По типу своей красоты она ближе всего к купринской Олесе. На нее оборачиваются на улицах.
Теперь, когда более или менее ясно, кто мы и где мы находимся, можно приступить к изложению события, не произойди которого, нечего было бы браться за перо, чтобы описывать свои впечатления о Самборе. Кому нужна оправа без камня, а картинная рама без холста?
Хорошо помню, с какой неудачи начался этот день. Коля повел нас к некоей пани Левицкой смотреть тот самый бархатный польский штандарт, заверяя, что пани Левицкая нам его продаст…
Пройдя запущенным, душным от запаха сырой земли садом, мы постучались на крыльце деревянного, серого, обветшалого дома, и в окно выглянула девяностолетняя пани Левицкая, на вид которой нельзя было бы дать больше семидесяти. Она была в бигуди. Живо и даже кокетливо играя глазами, она долго тараторила с Колей на чисто польском, и я сумел понять, что нам не только не покажут никакого штандарта, но и не пригласят зайти в дом. Вообще выходило, что у нее штандарта нет и даже и не было, тогда как всем известно в Самборе, в какой именно день пани Левицкая вывешивает свою реликвию на просушку.