Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
И помянется ей сорок третий голодный год, когда хоть разорвись, хоть в лепешку расшибись, не знала чем накормить пятерых довоенных ребят, как растянуть последнюю горстку ржаной муки, перемешивая ее с отрубями, а по теплу и с крапивой; и, чего греха таить, приходилось звездными ночами либо хлебные колоски собирать, либо воровато мести ирниковым веничком поле там, где недавно красовались связанные в суслоны хлебные снопы, ныне укочевавшие на зерноток. Подметаешь полюшко, вспоминала мать малым ребятам, подбираешь до последнего зернышка ячмень или рожь, перемешанную с землей, да все с опаской, все с оглядкой: не приведи Бог, бригадира леший принесет, – и за это, подметенное и провеянное в ситах зерно, чего доброго, за решетку упекут.
Такими же ночами посветлей раскапывали на опустевшем току урганы, — глубокие норы, куда мыши на зиму прятали наворованное зерно, так что и мышам о ту пору жилось не сладко, и этим Божьим тварям война досталась. Это в совхозе им, да вот еще сусликам, сплошное раздолье, харчисто зажили: там из комбайна просыплют, там из машины натрусят, там еще где посеют зерно, и никто ж не пойдет с веничком подметать. Кого уж теперь подметать, ежели иные непутевые на рыбалке ли, в тайге ли буханки на табарах бросают… Так вот, подметешь, в ситьях землю отвеешь да на ручных жерновах чистое зерно и перемелешь, тут тебе и мука. (Два круглых камня-жернова с дырками посередине долго после войны жили в хозяйстве, и Ванюшка, уже подросший, придавливал ими соленую рыбу в лагушках, чтобы дала рассол; потом они просто валялись в ограде, и когда после дождей от грязи было не пройти, не проехать, по ним добирались до крыльца, постелив на них плахи…) Ну, а раз мука появилась, в первую очередь, бывало, сваришь ячменную или ржаную заваруху, — в других деревнях ее затирухой звали; сваришь заваруху, в миску её, а в ямки маслица коровьего положишь, сдобришь заваруху, — вот и ешьте, ребятки, вот и светлый праздничек в доме, и не совестно, не страшно смотреть в ребячьи, большие от голода, но не требовательные, утухающие глаза, которые теперь, когда в чугунке парится заваруха, ожили и повселели.
…Помянув лихую пору, мать про себя торопливо, словно в дорогу, крестит Ванюшку с Веркой, чтобы не приведи Господи пережить им то, что старшим досталось, а ценить хлебушко можно и без военного лиха, и оценишь, ежли своим потом польешь. Мать не говорит эти мысли вслух, всуе не треплет святое и скорбное, да и малы ребятишки — рано эдакое ведать, приспеет времечко – на родительской шее долго не усидеть – и узнают почем фунт лиха, почем краюха хлеба, слезьми и потом политая.
А Ванюшка с Веркой, намявшись от живота, когда одни глаза еще голодные, все же тянутся к хлебушку, – шибко уж приглядистый, пышный, ноздреватый, что и с рукой не совладать, сама тянется. Эдакому материному хлебушку порой ничего и не надо было впридачу, им одним наедались до отвала да, запив парным молочком или простоквашей, спасибочки матери говорили.
Бывало, Ванюшка, уже подросший, соберется на рыбалку ни свет, ни заря, когда от тумана, пробирающего до костей, не видать берегов, то непременно сунет за пазуху добрую краюху хлеба, завернутую в холстинку; вот тогда и хлебушко не зябнет, пригретое человечьим теплом, и от хлеба теплеет грудь, даже если сидеть приходится в лодке посреди озера, насквозь продуваемого холодными степными ветрами. А потом, когда окунь отвалит, перестанет клевать, помаленьку выдохнется и азарт, оставляя после себя пустоту и слабость во всем теле, когда вдруг охватит тряский, нестерпимый голод, достанешь материн хлебушко и, точно в парное молоко, обмакнешь в озеро, да и ешь себе потихоньку, от блаженства прикрывая глаза. Не хлеб — объеденье сплошное, а смоченный в воде и чуть слышно припахивающий рыбой, вроде еще сытнее, потому что, как посмеиваются рыбаки, озеро — та же уха, лишь не соленая, — похлебай водицы, закуси хлебом, круто посоленным, вот и отпотчевался, вот и можно сдюжить еще полдня.
А пошел с ведерком в дальние голубичные распадки, топаешь смело, надежно, ощущая на груди или в сумке на боку хлебный каравай, словно в хлебном духе без устали провожает тебя мать, готовая при случае заслонить от напасти-пропасти, или отвести лихо, заронив верное предчувствие, или, заблудшему, прямо в душу шепнуть, как выйти к проселку. А уж, что сытый будешь, то сытый, тут и говорить нечего, даже если запивать придется кисловатой водицей из таежного бочажка.
Хлебушко…
Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет на Востоке, у Шуры с Таней, в их каменных палатах со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. И когда к матери завернет городская подружка – такая же ветхая старушонка – мать вспоминает: «У меня, подруга …в деревенской избе-то жили… была руска печка. То я картошешны, то я крупяны шаньги, тока насажу на под-то, а ребяты уже бегут, на дух-то. Ой, на улице хлебом пахнет, надо бежать к маме, опеть стряпат. А шаньги-то вот такие картошешные, а сверху-то сметаной ешшо, она пригорит, румяна така. А и хлеб-то из поду духовитый… Хлебным духом и лечили… Болесь така есть – собачья старость: родится ребенчишко худой, испитой, не растет. Авдотка Белоусова лечила: хлеб посадит, испекет, а потом на эту же лопатку, на которой хлеб вынала, ребеночка того, обмажет его сметанкой – и в печку. Задернет да выдернет. Чо-то приговариват – молитовку, вроде. И одыбал парнишонка, да ишо и здоровше сверстных был.»
Хлебушко…
Припомнит Ванюшка материн хлебушко, и слезы, вроде, у самых глаз: жалко детства, которое не воротить и счастливее которого не было в жизни поры; жалко, что мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко проданную избу и — родную деревню, она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная.
Так вот, помянешь материн хлебушко, и магазинский, казенный вроде и горло дерет, словно кореный, да и не прожаренный, и вязкий, как глина, и пресный, из милости брошенный тебе в холщовую сумку-побирушку из равнодушного зева машины, и такой он, сякой и разэдакий, и чего-то самого нужного в нем не хватает. Не хватает и все тут!..
Вот так и в жизни его пошло и поехало: все будто есть, разобраться, а чего-то самого теплого и родимого недостает. Может, оттого, что закрутившись в опустошающей городской голготне, в грехах, как в шелках, в работе, в путанице мыслей и влечений, по многу лет не виделся с матерью — совестно было, и от долгих разлук материн дух порос в душе сонной болотной ряской… Может, и потому, что давно не ложилась легкая дорожка в родные края, давно не шел тропой, пробитой от поскотинной городьбы к березняку через ржаное поле, колосьями щекотящее подставленные ладони, и не вдыхал во всю грудь терпкий жар спелого хлеба, закрывая глаза от тихого счастья, а пустыми ночами без сна давно уже отучился глядеть в звездное небо, высматривая ясный ответ для жизни, укрепляясь взглядом среди сияющей россыпи звезд… Может, и потому, что и душу-то свою редко стал чуять, точно раструсил ее на горячем, многолюдном асфальте, в окаянных и отчаянных беседах за хмельным и недобрым столом. А вместе с этим перестал в полную душу, не лукавя, томиться по утраченному детству, по укрылившей навечно полуночной птице. Все может быть… И не хлеб тут виной — хлеб, магазинский ли, свой ли, пропеченный, непропеченный, а все хлебушко от земли кормящей, и грех на него наговаривать,— виной другое: может быть, то, что и перед хлебом совестно, когда начинаешь вопрошать себя, как вопрошала мать, сурово взглянув на Ванюшку с сестрой: а заслужили вы нынче хлебушко или нет? Хлеб надо вырастить, вымолить: «…Отче наш… хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
2
Гнать Майку к поскотине, как было велено, Ванюшка не стал — так уж хотелось скорее вернуться домой, увидеть тетю Малину и, может быть, пофорсить нынче в городских брюках, — шугнул корову сразу за деревней и ходом домой. Майка, печально вздохнув, удивленно посмотрела, как мелькают Ванюшкины пятки и надувается на степном ветру майчонка, о чем-то невесело подумала, но, видно, ничего не решив для себя, побрела в степь, где уже паслись коровенки, разноцветно и подвижно пятная пологие увалы и тая в мираже.
Когда Ванюшка вернулся домой, из ограды в безветренное небо вился белесый дымок, и весь околоток пропах копчеными окунями. Алексей в белой шелковой майке, распертой литым телом, шуровал кочергой в дыре, вырезанной на боку железной бочки-коптилки. Отстраняя красное, потное лицо от застилающего дыма, щуря воспаленные, мокрые глаза, фуговал в дыру мелкое корье и гнилушки.
Ограда, чисто прибранная, наполненная духом копченой рыбы, походила на уютную кухню домовитой бабы. Довольный, похаживал по ограде отец и, подбоченясь, останавливался возле коптилки, упреждал сына:
— Смотри, парень, чтоб не почернели. Огню не давай заняться, иначе от рыбки одни угли останутся, — жуй да плюй. Жару поболе накопи да завали корьем, чтобы дым горячий был. Вот тебе и будет горячего копчения.
— Ничего-о! Под водочку всякая улетит. Это я гостям, а себе в дорогу отдельно накопчу. Это у меня для пробы — шлыковскую коптилку испытать, а уж завтра, если что добудем, присолю и так накопчу, пальчики оближешь. Главное, рыбки добыть… Насчет мотоцикла я уж с Митрием договорился. Ты, отец, бродник настропали, чтоб все готово было…
— Добу-удем, паря, добудем, ты даже и не переживай, — с хмельной уверенностью посулил отец; все эти дни, как наехали молодые, он ходил под легким хмельком, но не перебирал, остерегался, зная свой скандальный характер и не желая срамиться. — На озере тишь, гладь, рыба гужом в берег валит. Бродник маленько подчиню, а завтра Митрия за зад и попрём.
— Митрию тоже рыбка нужна.
— Знаю. Он свою Марусю-толстую хочет в город везти, врачу казать — с сердцем неладно, ишь как ее, бедную, разволокло, в воротья не пролазит. Ну и, думает, куда бы на леченье по блату пристроить. Рыбки врачу сунуть, чтоб получше лечили.