Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Не обижая коровенок и телок, шлыковский рогач не трогал и мелкую скотинешку, – коз, овец, но человеку никакого прохода не давал: то ли мстил за ущерб – облегченный, то ли желал доказать человеку, дабы сильно-то не задирал нос, не важничал, что их брат, хоть и дворовый, прирученный, а тоже имеет свое достоинство, и помыкай да меру знай, а не и то на рог невзначай напорешься.
— Махонький еще был, бравенький такой телочек, рыженький-рыженький, — вспоминал Ванюшка, когда две семьи сумерничали, чаевали после косьбы и гребли в темнеющей избе. — Мы со Шлыковским Маркеном по лбу гладили — у его такая бравенькая кудряшка на лбу вилась.
— Вот и догладили на свою шею, — сердито отозвался отец, строгавший ножом возле печи свежие зубья для граблей из сухих березовых чурочек, перед тем мелко их исколов. — Вот бодучий и вырос. Кудряшка… Погоди, доберется еще до тебя эта Кудряшка, подсодит на рога, запоешь матушку-репку. Кто же телка да иманенка по лбу гладит, когда у его рога чешутся?! Вот олухи Царя небесного. Сроду нельзя по лбу гладить — бодучий вырастет, — отец отложил нож, потер свой лоб, усмехнулся и, достав кисет, стал закручивать махорку. — Ничо-о, он ишо вас отблагодарит, отпотчует рогами. Это же как вашего брата-архаровца, — отец глянул искоса на Ванюшку, — кого много жалеют да наглаживают, не чище Шлыковского быка вырастают. Так потом и глядят, кого бы подцепить… Митрий вон тоже догладил своего Маркена, извадил – подрастет, дак и покажет ему кузькину мать. Сейчас уже жиган жиганом, синяки не снашиват, а чо из него потом выйдет?! Да ежли еще к этому делу привадится, — отец щелкнул себя по горлу. — Тятю свово первого на рога и подсодит, и Машка не сарапайся, и Васька не чешись… Не-е, что теленка, что ребетёнка сроду жалеть не надо, — обобщил отец.
— Маленьких-то и жалковать, — будто и не переча отцу, с мягкой, усталой улыбкой сказал Иван, — а большого-то некому будет жалеть. Да большие они гордые, могут и обидеться на жаль. Ты вот, Петро, своего парня не больно наглаживашь, а зря. Можно другой раз и пожалеть, беды не будет.
— Нечего жалеть — жалобный вырастет, а жалобные знаешь где?.. Под забором валяются, вечно побираются, побирушки, да горе мыкают.
— Ну, под забором, елки зелены, всякие – и чаные, и драные лежат.
— А перво жалобные да жалостные. Крепкий должон расти, вот! Чтоб, значит, сопли до колен не распускал. А ежли жись прижмет, дак чтоб за глотку ее, язву! Свинья не боится креста, а боится песта… — отец начал распаляться и заговорил чаще, высказывая свои правила и, видимо, запоздало досадуя, что сам-то не смог их держаться. — А жись она, паря… успевай держись. А Ваньке жить – сосун не век сосун, через год стригун, а там пора и в хомут. И чтоб жись холку не сбила…
— Во, во, мы так и привыкли все на жись спирать. На жись, на других людей, а я, мол, ни при чем. Моя хата с краю, я ничо не знаю. Без меня меня женили, я по ягоды ходил. У нас теперь бабонька иная… — тут кока Ваня покосился на Ванюшку, но договорил, — глядишь, погуливать начинат. И никакой вины не чует, и народ ее не винит — мужик, мол, пьяница, и, дескать, чо же она будет сидеть сиднем — молодость проходит. Так мы все ударимся пить, гулять, и всё на жись худую свалим.
— Не-е, чо не говори, а жись, она и есть жись, и против ее не попрешь, — гнул свое отец. — И тут крепким надо быть. Какой толк, ежли он слюни будет распускать, расползется как квашня, — отец снова подвернул разговор к Ванюшке. — Растопчут. Да и сам пропадет ни за понюх табаку… В войну такие жалостливые первые предатели были. Помню, как сейчас, служил в нашем полку один жалейка, богомольный такой, – баптист, либо иеговист. Винтовку не хотел в руки брать, всё Писание совал: дескать, не убий. А кого там «не убий», ежели война кругом, свою землю надо оборонять. Он у нас конюшил в полку. И вот, солдаты прочухали такое дело, давай ему винтовку в руки совать насильно – не берет. Тут один сержант, контуженный маленько, в лоб ему прикладом приложился… Одыбал богомолец, а потом не помню уж куда делся. Поговаривали, к немцам перебежал…
— Ну, Петро, по войне тоже мерить нельзя. Там другое дело, там, как раньше говорили: за веру, царя и Отечество. За други своя живот положить, что Богу послужить… То война, а теперичи-то мирно время. А мы и тут воюем промеж себя. Тоже, вроде, война…
— Н-но, сравнил хрен с пальцем.
— Не будем про войну… А в миру, как ни крути, ни верти, человек жалью живет. На жалости и мир Божий держится. Не будет жалости, друг другу глотки перегрызем.
— Не перегрызут. Голова у нас на плечах или кочан капусты?! Кепку носить… Собразим, поди, как жить. Умные подскажут…
— О-ой, – замахал руками Иван. – От головы-то умной вся путаница испокон и идет…
— Но от дураков тоже лобра мало.
— Дурак дураку рознь. Смотря на чем свихнулся: на добре либо на зле; от Бога либо от нечистого…
— А все одно дурак…. Нет, Иван, на жалости далеко не уедешь. Их вот надо, в кулаке держать, — отец исподлобья глянул на сына, который старался не проронить ни одного слова, потому что разговор, перескочив со шлыковского быка на него, так вроде вокруг и вился. — Да уж мать извадила, холера. Тоже жалейка добрая. Дожалела, так он ее теперь ни во что не ставит, на каждом шагу огрызатся. Она ему слово, он ей десять в ответ. Вот тятя мой порол нас, ребятишек, как сидоровых коз. Порол, а плакать не велел.
— Нас тятя тоже лупцевал, но по-другому приговаривал: люблю, баит, того, кто не обидит никого, и дает жару. Не обижай никого. А то мы, ребятишками, бывало, залезем в огород к старику-китайцу и всю морковь ему повыдергам. Отец, как прознат, так с ходу вицы и замачиват в ушате с водой.
— А у нас за столом, бывало, хохотнешь, — печально просветлев глазами, припомнил и отец своего тятю, — либо язык распустишь, ложкой так прямо в лоб и припечат, аж искры из глаз. Навернет ложкой да еще и выпрет из-за стола, не поглядит, сытый ли, голодный. Вот потом на пустое брюхо дотемна и мантулишь, не разгибашся. Но зато ученый, за столом сидишь тише воды, ниже травы.
— Нет, я супротив этого ничего не имею. Надо учить. Надо. Но не со злого сердца, а добра желаюче, любя. Добрым словом… Как говорил святой Макарий, худое слово и добрых делает худыми, а слово доброе и худых делает добрыми. Вот…
— Кланяемся ему на помине да говорим: мало, тятя, порол, мало, — не слушая сродника, договаривал свое отец, поминая своего сурового тятю. — По три шкуры надо было спускать, тогда, поди, и вышел бы толк. Близенько теперь локоток, да не укусишь… А быка-то шлыковского, — решил отец свернуть разговор, — Сотону-то, верно мать говорила, надо жердиной поучить как следует, урось-то лишняя слетит.
— Теперь уж, елки, поздно, поди, — вздохнул Иван.
Отчего-то в деревне бык жил тише и бычился чаще всего на машины и мотоциклы, а на человека лишь косил тяжелым, мутным глазом; здесь же, в тайге, неожиданно забрал много воли, почуял себя полным хозяином, которому лишь человек досаждает, но бык его уже ни во грош не ставит и надеется вот-вот подчинить. Вешали ему потом на рога березовые плашки—ратовища, чтобы прикрыть одичалые глаза, чтобы они видели одну траву под копытами и больше ничего. Ну да, разве ж надолго ярому ратовища?! До первой лесины, об которую он и разбивал в щепки деревянные заслонки. Вскоре отец повесил на бычьи рога кусок толстой резины, закрыв почти всю морду, и долго бык с яростью мотал головой, рыл землю рогами, ревел от обиды, но скоро придумал выход — стал повыше задирать голову. И как гонял и малых, и старых, так и продолжал гонять.
Побаивался бык лишь отца, его хлестких, как выстрелы, матерков, а иногда смягчался, завораживался жалобно-просящим говорком Ивана, хотя стоило тому отвернуться, как чары спадали с бычьих глаз, и приходилось леснику скакать через прясла загона, словно дикому козлу-гурану. Остальных же бык и вовсе в упор не видел; вернее, именно видел и вида не переносил, а посему и старался хоть кого-то да и подцепить на рога. Таньку, следом за своим хозяином Хитрым Митрием, зазевавшуюся на высоком берегу Уды, шибанул прямо на перекат, благо, что хоть не запорол рогами, которые у него — одно утешеньице — торчали в стороны, но все же отшиб девке ногу, содрал кожу до крови и напугал чуть не до родимчика; как еще заикой не оставил; мать потом вечер напролет отваживалась с девкой. Гонял злыдень и Ванюшкину мать.
Однажды парнишка слышал, как она жаловалась Дулме:
— Это уж я, девонька, к самой речке подошла, — полушепотом вспоминала мать, потому что все, в том числе и Ванюшка, улеглись спать. — И откуда он, бома такая, вывернул, ума не приложу. Бежит, аж-на земля ходуном ходит. Шары свои кровью налил, ничо не видит, чисто наш тятя пьяный. Ну, девча, думаю, смертушка моя пришла. Ребятишек, кажись, помянула, перекрестилась да и сама не помню, как на лесину залетела. Ведра, коромысло бросила, так ведро в речку и покатилось. Очухалась мало-мало; на сучке сижу, тут уж и пошло трясти. Родимчик будто бы заколотил, зуб на зуб не попадат. Вот до чего перепугалась. А уж как я на ту лесину залетела, какая сила вознесла, Господь один знат, — метров на пять ни одного сучочка, гладко все. Так вот попроси, сроду б не залезла, а тут прямо-таки белкой залетела, — мать засмеялась дребезжащим смешком, видимо, прохваченная ознобом от одного лишь поминанья. — Но и чо, сижу, кукую. Вот, думаю, ловко, там люди воду ждут, а я тут расселась. Отца поревела, но разве ж до избы доревешься?! Стала быка, идола окаянного, костерить по-всякому. Потом уж давай упрашивать, а тому хошь бы хны, рогами лесину скребет, землю роет, и караулит, змей такой, ни на шаг не отходит. Ну, думаю, заночую тут. Да только гляжу, сынок мой с покоса на Карюхе трусит. Кричу Ванюшке, чтоб отца с палкой послал, чтоб отогнал нежить рогатую. А он, девонька, чо ты думаш-то: прямо скаком на рогача и понесся. Кричит лихоматом и прутом наворачиват — ну, прямо, казак казаком. И откуда что взялось?! Ох, думаю, дурак, навернется с Карюхи — ить, путно и сидеть не умеет — а упадет, дак ведь стопчет бык. И не успела я крикнуть Ванюшке, чтоб не придуривал, поворачивал, как бык наш испугался, хвост задрал и деру. Я аж диву далась. Вот так, девонька, и оборонилась.