Неон, она и не он
Шрифт:
Кроме того, он купил в салоне на Петроградской стороне картину, подписанную именем, ничего ни ему, ни ей не говорящим, и повесил над кроватью. На картине жаркое, лазурное, бездонное в обе стороны пространство, соединившее океан и небосвод, испускало ослепительное голубое сияние, растопив в нем упрямые запятые парусов.
Когда они разбирали кровать, она ткнула в темные пятна на золотистой коже матраца и с заранее заготовленным упреком воскликнула:
– Посмотри, что ты наделал!
Он покраснел и обязался их отмыть, но она снисходительно отмахнулась:
– Ладно уж, я сама!
В дальней комнате, куда в ожидании покупателя снесли старую мебель она, вооружившись средством для чистки ковров, свела с гостеприимного матраца их триединые следы, чувствуя себя так, словно отмывает свою треугольную совесть. До чего же их оказалось много и как глубоко они въелись!
Через неделю на старую мебель нашелся покупатель, и она, как неудобная компаньонка, навсегда исчезла из Наташиной жизни…
18
Дело близилось к концу мая, когда вместе с первой грозой должен был прогреметь день ее тридцатипятилетия, как до этого он, озираясь среди сырого пасмурного февральского тепла и тоскуя по несбывшимся метелям, заглянул к Дине Захаревич, а после, сетуя на истерически снежный конец марта, побывал в гостях у Марии. Они были там и там, вели себя скромно, если не сказать незаметно. Танцуя с другими, искали глазами друг друга, покончив с танцем, спешили сесть рядом. На въедливый Светкин интерес она откликалась уклончиво и скупо, и по ее ответам выходило, что все у них как у всех – не хуже и не лучше. При этом она намеренно оставляла щелочку недоговоренности, сквозь которую пробивался слабый свет недовольства. Таким фальшивым образом рассчитывала она набросить маскировочную сетку на их истинные отношения, счастливые излишки которых суеверно и тщательно пыталась подоткнуть и скрыть от других. Впрочем, все ее старания оказывались напрасными при виде его влюбленного взгляда и той тихой покорности, с которой она откликалась на его самоотверженные ухаживания.
К началу лета его позиции выглядели вполне ободряюще. Ему так хотелось верить, что два их сердца сблизились до соприкосновения, и что диффузия его разбухшего от нежности сердечного вещества в ее сторону идет полным ходом.
В выходные они повадились за город. В эти наполненные двухэтажной праздной ленью дни она с удовольствием предавалась плотской и душевной неге, в которой ей не было отказа, как, впрочем, и во всем остальном. Приезжали туда в пятницу вечером, и перед тем, как заснуть, она говорила: «Прошу тебя, не буди меня, пока я сама не проснусь!». Спала долго и счастливо, минуя стороной гейзеры горячих снов и подвальные сквозняки беспокойства. Проснувшись, нежилась в струях утренней прохлады под пение невидимого за зелеными кулисами птичьего хора, и если он был рядом, а не на кухне, вручала свое тело в его многоопытные руки.
А как еще могла она сгладить ту вину, которую, не в силах дотянуться до любви, с некоторых пор испытывала? Перехватывая порой его напряженный взгляд, выдававший ежеминутное ожидание ее приговора, она взяла за правило отмечать всякую его заботу о себе, даже самую малую, касанием руки или легким поцелуем, словно засчитывая ему очки в молчаливой борьбе за ее сердце…
Отдохнув после бурного предисловия к наступающему дню, он уходил готовить завтрак, а она вставала и бродила по дому в халате, не торопясь приводить себя в порядок. Привлеченная запахом кофе, она заглядывала на кухню. Подкравшись к столу, она воровато лишала французскую булку ее хрустящей конечности и, отщипывая золотистые кусочки, отправляла их в рот, наблюдая, как он колдует над завтраком. Он поглядывал на нее, улыбался, и любовное пламя оживляло его невыразительное лицо. Внезапный порыв признательности толкал ее к нему, и она, перестав жевать, целовала его в щеку. Но предательская мысль тут же спешила разрушить тихую, едва окрепшую радость: «Вот также могло быть у нас с Володей…» Настроение ее портилось, и она уходила в ванную.
Эти внезапные проблески другого, невидимого, несбывшегося мира пугали ее нереальным ощущением, будто их с Володей прошлое вдруг чудесным образом воскресло и продолжается в этом чужом доме. Самозваные фантомы выглядели особенно убедительно, когда она оказывалась одна, как это случилось одиннадцатого мая на широком солярии второго этажа, откуда она, сидя в шезлонге, подставляла голодному солнцу выбеленное за зиму тело.
Радужная паутина дрожит на концах ресниц, золотыми сотами облицованы изнутри веки. Слух отделился от ослабевшего тела и парит над ним. Не нуждаясь в зримом толковании, поскрипывает, потрескивает, попискивает, покрикивает, позванивает тишина. Легкий смолистый шепот скользит поверх влажного, отдающего рыбьей немотой дыхания залива. Медовым жаром наливается кожа, густеющая дрема сковывает веки. В безвольно склонившейся набок голове истончаются звуки.
«Наташенька, лапушка, ты не сгоришь?» – неслышно приблизившись, озабочено склоняется над ней Володя и целует ее в плечо.
«Не беспокойся, мой родной, со мной все в порядке!» – отвечает она, закидывая руку и обвивая его шею…
– Ах!.. – вздрагивает она всем телом, приходя в себя и обнаруживая в голове гудящий солнечный колокол.
Неслышно приблизившись к ней на мягких подушечках чувств, над ней склоняется жених, целует ее в плечо и озабочено спрашивает:
– Наташенька, радость моя, ты не сгоришь?
Слезы наворачиваются ей на глаза, и она ровно и приветливо отвечает:
– Не беспокойся, Димочка, со мной все в порядке…
– Ты знаешь, справа от нас живет тупой озабоченный тип, – продолжил жених. – К сожалению, я не могу запретить ему подглядывать, так что ты уж, пожалуйста, не снимай лифчик…
– Я никогда не загораю без лифчика, – сухо ответила она.
И помолчав, спросила, прищурившись:
– Может, взорвать его вместе с машиной, чтобы не подглядывал?
– Взорвать можно, но боюсь, вместо него через некоторое время появится такой же, если не хуже! – нашелся он.
– Хорошо, я учту, – с той же сухостью отвечала она.
Ее внезапное отчуждение, которое он тут же приписал своему промаху, опечалило его, и он ретировался. Весь день он чутко следовал маятнику ее настроения. К вечеру ему показалось, что их жесты, улыбки, смех, в которых его доля была подавляющей, сгладили этот неприятный эпизод. Однако перед сном она, сославшись на усталость, ему не далась…
Заявив о себе решительным ранним теплом, месяц май к концу жизни сник, обессилел, заставил носить свитера и кутаться в куртки. Из-за его прохладного отношения к своим обязанностям они большую часть времени проводили в доме, засиживаясь за поздним ужином и телевизором и выходя перед сном на балкон, если позволяла погода. Два или три раза полночь оказывалась тихой и ясной, и он, усадив ее рядом с собой, водил по небу пальцем, листая небесный атлас, как поэму и обнаруживая в ней звездный масштаб своей любви.
– Как ничтожны людские устремления, если смотреть на них оттуда! – воодушевленно тыча в слабые звезды, говорил он и добавлял: – Но в радиусе миллиарда световых лет ты самая лучшая!
– А дальше? – смеялась она.
– Дальше не знаю, не бывал…
Они смотрели на небо, а мерцающие небесные герои, привычно притягиваясь и отталкиваясь, то есть, подчиняясь коллективному эгоизму, глядели мимо них, совсем как сфинкс посреди опаленных земных песков, что являет собой воплощение бесконечного равнодушия мира. Только поэт способен настаивать на том, что в лучистом мерцании брошенных на обманчиво-черное поле кристаллов заключено нечто деятельное и одухотворенное. Определенно, первые астрономы были поэтами. Это также верно, как и то, что звездное поле более всего годится для игры в «чет-нечет», а поэзия есть пранаука всех наук.
– Откуда ты столько знаешь? – удивлялась она.
– Книжки надо читать! – улыбался он, поглядывая на ее резной профиль, проступающий из самых первых строк белых ночей. Становясь серьезным, пояснял: – В детстве увлекался – да нет, какой там – бредил астрономией! Теперь уже все забыл…
Ей нравились их полуночные бдения, и она, освобождая голову от веса земных мыслей, в конце концов, укладывала ее ему на плечо. Однажды под звездами она спросила его:
– Ты когда узнал об измене этой твоей Мишель – быстро утешился?