Невозможность путешествий
Шрифт:
Он много пишет о взятках, самоуправстве и тупости чиновников, а подлости «Крестьянского банка» у него и вовсе отдана вся вторая часть книги. Всюду царят лицемерие, криминальный беспредел и бездействие полиции («начальство, к которому обращаются за защитой, советует обращаться непосредственно к ворам и с ними входить в сделку. И это единственный исход…»).
Особенно эффектна история о бабе, родившей двух кротов, иллюстрирующая всеобщее падение нравов и поголовное мракобесие. Девка нагуляла беременность, скинула в лесу, а все отчитываются перед судом и прочими официальными инстанциями о двух родившихся кротах, «из которых один был мертвый, а другой живой, но Екатерина Каргаполова раздавила его с испуга ногой…».
Сюжет развивается, доходит до Усть-Тартасского форпоста и следственных действий. Особенно возмущает отписка ученого доктора Яворского, «посмотревшего на дело с высшей точки зрения…».
При осмотре этих двух, выпавших из живота роженицы, зверьков «доктор Яворский нашел, «что они из породы кротов, и, по описанию Гесснера, называются обитателями подземными четвероногими…».
Такая вот тупиковая беспросветность на фоне ярких картин природы, ныне, впрочем, основательно испорченной. Так что бежать нам, иудеи и православные, действительно некуда. Сибирская порода, и та испорчена вмешательством человека точно так же, как реки и леса (если иметь в виду постоянный поток ссыльных и невольных поселенцев, тянущийся сюда со всех концов России и тут же оседающий).
Отправившийся вглубь страны столичный очеркист (лето 1888: от Казани до Томска, 1889: от Оренбурга до Уфы) исследует проблему переселения крестьян из Центральной России (чаще всего говорится о курских), уехавших по закону об освобождении осваивать новые земли. По Каме Успенский выехал на пароходе из Казани в Пермь, оттуда, через Екатеринбург, горнозаводской железной дорогой (то есть мимо дважды упомянутого Чердачинска) до Тюмени и Томска и обратно в Тюмень через Колывань, Каинск, Омск и Тюкалинск.
Творческий метод писателя весьма прост и сформулирован в описании Камы.
«Красноватые берега холмисты, мягко волнообразны, а растительность, покрывающая их, также радует взгляд, некоторыми особенностями. Какая-то отчетливость, тщательность в обрисовке как самого растения, так и его цвета невольно почему-то напоминают произведения «добросовестнейших», трудолюбивейших художников, тщательно старающихся изобразить на картине все, что надо, непременно в самом точном виде, в самом подлинном цвете. Иногда ведь и белое стекло может казаться золотым от лучей заходящего солнца, а синий пруд делается от тех же лучей красным. Но добросовестнейший и честнейший рисовальщик, любящий только «правду», напишет солнце, какое оно есть по сущей правде, и воду, какова она в действительности, и дерево в том цвете, какой ему свойственен…»
Правда здесь не зря взята в кавычки. Справедливости ради следует заметить, что Успенский, разумеется, старается соблюсти «баланс позитива и негатива», хотя и пришпиливает ложно оптимистический финал.
В галерее его книги, следом за Саврасовым и Левитаном, с которых «Поездки к переселенцам» начинаются, следуют залы передвижников (сплошные Ярошенко да Мясоедов), переходящие в анфиладу уже даже не картин, но архивных документов и газетных вырезок: по мере того, как путешествие с головой накрывает Успенского, стиль его становится все более и более сухим, умозрительным.
Так, Омск им, занятым судьбами толп людских (тоже, впрочем, лишенных лиц), уже практически даже не описывается, хотя поездка туда оказывается одним из важнейших смысловых и топографических узлов композиции. Затем, через год, Успенский посещает башкирские пустоши, отторгнутые у коренного населения всяческими ловкачами, сокрушается о трагической, почти невозможной судьбе переселенцев, живущих в постоянной грязи землянок. Причем интересна закономерность, встречающаяся в обеих частях этой составной, постепенно складывавшейся книги: как только русский мужик (сибиряк ли, переселенец) начинает немного подниматься и отмывается от земли, просыпается в нем нечто бабье (не отсюда ли и пошли розановские причеты о «вечно бабьем»?).
Уже в первых главах, наблюдая на пароходе две семьи переселенцев, русскую и украинскую, Успенский неожиданно противопоставляет их:
«Малороссы-переселенцы были одеты опрятнее наших, ели аккуратнее и в определенное время, целыми семьями, в кружок, и вообще во всех их поступках было гораздо больше обдуманности и сообразительности, чем у черноземных великороссов, которых отличала какая-то бабья доброта, бабья распоясанность во всех отношениях и, к сожалению, весьма значительная нищета в одежде…»
К этой же теме писатель вернется в конце своего первого сибирского путешествия — уже в Оренбурге.
«Да и вообще в мужиках было что-то бабье, и на моих глазах молодой мужик нянчил ребенка, как истинная баба. Мне даже почудилось, что и от него пахнет кислым молоком, запах, который весьма ясно ощущался среди пышных баб, когда в вошел в большую комнату переселенческой станции…»
На финал путешествия Успенский приберегает историю переселения российских менонитов 1874-го года в штатовскую глубинку, когда в Арканзасе им помогали дальновидные американские компании железных дорог, понимающие, что развитие диких земель должно быть связано с привлечением нового и сильного, трудоспособного населения.
Сам Успенский в США не был, но читал в журнале «Устои» о том подробный очерк, вот и счел нужным сказать: «сибирская дорога — это воскресение из мертвых несметного количества безземельных крестьян и вместе с тем воскресение из мертвых сибирских пустынь, оживотворение их живой жизнью, и вообще великое, всероссийское и всенародное дело…»
Не зря при чтении мне постоянно не столько даже Чехов с его «Сахалином», явно отсюда вышедшим, мерещился, сколько Александр Исаевич с его «опытом художественного исследования». Правда, у Успенского простонародные и устаревшие словечки, превращающиеся в фундаментальные понятия, от «увместях», возникающих из-за «боязни разрушить нравственные семейные связи», основу основ православной жизни, вплоть до «поетапу» из «рассказа крестьянина-сибиряка», помещенного в эпилог («Не знаешь, где найдешь»), записанного «на большом западно-сибирском тракту, в глубине обширного двора…», выглядят более естественно, органично.
Оно и понятно — со временем колоритная речь вытиралась и выгорала в веках, совсем как эти полустертые, словно недорисованные, люди, сгинувшие без следа; точно так же, со временем, растворялись и исчезали милосердие и внимание к пришлым, толпами гоняемым туда и обратно; хотя, конечно, чаще только «туда».
Пообтесались, технологизировали процесс. Понастроили бараков, обжили и загадили, затоптали, залапали, подчинив себе и своему беспробудному потреблению огромные территории, ставшие, в конечном счете, архипелагом заживо сгноенных, бесконечно несчастных людей.
Во времена Успенского дело переселения народных толп было еще в новинку, осуществлялось во имя видимой и очевидной всем пользы на пустующих пространствах.
Стены недавно срубленных бараков еще не успели прокоптиться и почернеть, а новые полати истошно пахнут свежесрубленной древесиной, ведь и впереди еще маячит утопия. То, что в ХХ веке обернется ГУЛАГом и геноцидом всех народов, населявших СССР.
Читая, в общем, благостные, точнее, оптимистически настроенные, лишенные особого физиологизма и физиологии (Успенский — не доктор Чехов) путевые очерки Глеба Ивановича, видишь, зачатки будущей хтони, подымающейся от людей, которые не могут ни одного предложения закончить, не упомянув (обязательно ввернув) главные свои интересы — «землю», «душу» или «бога».