ЖАНРЫ

Нежеланное путешествие в Сибирь
Шрифт:

Возле дома мы воткнули в снег скрещенные колья, залили их водой, и таким образом получились козлы, на которых мы распилили все наши дрова, и теперь в нашей избе было хоть и голодно, зато не холодно. Колоть дрова я тоже постепенно научился, хотя и сломал несколько топорищ. Я со смехом теперь вспоминал, как пытался колоть дрова летом у Веры, так что топор только застревал в чурбане. Постепенно у нас во дворе выросла целая стена из сложенных друг на друга чурок.

К концу декабря жизнь стала не только теплее, но и сытнее, и вот почему. Числа двадцать пятого Гюзель неожиданно получила почтовый перевод на сорок рублей и письмо из дома, что ее мать тяжело больна, лежит в больнице и чтобы она скорее возвращалась в Москву. Гюзель было уже собралась ехать, но заподозрила, что это обман, что мать здорова и просто ее родители хотят, чтобы она от меня уехала. Гюзель осталась, и мы стали жить на присланные ей на дорогу деньги. Как потом оказалось, она была права.

Благодаря этим деньгам мы смогли купить по дешевой цене несколько килограммов сала. Лева поругался со своей Полей, разодрал ей зубами платье, пригрозил, что сожжет дом и убежал, тайком захватив несколько кусков сала. Сало это он нам тут же за полцены продал, чтоб достать деньги на водку. Уже весной мне так же продал десять килограммов сала другой ссыльный, Валентин, пока его местная сожительница на несколько дней уезжала из деревни. Кроме того, я вскоре привез домой коровью голову, ножки и внутренности: зарезали заболевшую корову, и я купил убой у колхоза, тушу же отправили в Кривошеино в столовую. Мы счистили и натопили коровьего сала, а кишки выбросили. Немного позднее, уже в феврале, на ферме зарезали маленького хромого теленка и тушу отправили в Кривошеино на птицеферму, кормить мясом кур. Поскольку мясо шло не на продажу, его никто не взвешивал, и бригадир приказал отрубить для меня телячью ногу; почти месяц мы с Гюзель ели телятину.

Первый раз при мне резали корову, когда я еще чистил телятник на Соколе. Ей прикрутили веревкой шею к столбу и так сильно стянули, что она упала на передние ноги, тут Митька неожиданно быстро перерезал ей ножом горло, корова захрипела, полилась густая кровь. Сокол испуганно заржал и отпрянул назад. Я коров сам никогда не резал, зато помогал им телиться, обвязывал веревкой едва показавшиеся передние ножки теленочка и тянул со всей силы, обмотав веревку вокруг пояса. Некоторые коровы телятся с большим трудом, и без посторонней помощи им пришлось бы туго. Коровы, особенно первотелки, часто относятся к своим новорожденным телятам очень равнодушно, иной раз даже не облизывают их, а отворачиваются. Телят у них тотчас же отбирают, впрочем, и держат отдельно, молоком их поят доярки в течение, по-моему, двух недель, после чего отдают телятницам. Специального помещения для новорожденных телят нет, их держат в избушке при коровнике, где отдыхают доярки и возчики.

За зиму с нами познакомилось несколько окрестных «тунеядцев», которые, бывая в Гурьевке, к нам потом всегда заходили. В начале декабря, кажется, к нам зашли двое ссыльных из Ивановки, один из которых раньше жил в нашем доме и очень удивился, что дом не пустует. Это был высокий крепкий мужчина лет сорока с лишним; рабочий-металлист из Краснодара, он был сослан около пяти лет назад, работал в колхозе при старом еще председателе Игловском, потом в Кривошеине в райпотребсоюзе возчиком, потом опять в колхозе пас скот, потом опять перешел в торговую сеть. Фамилия его была Шапошников. В Ивановке он «подженился» на одной местной латышке, которую иначе как сука не называл, от нее у него была маленькая дочь. Пил он очень много, и впоследствии чуть не замерз у нас в Гурьевке, свалившись пьяный с саней. Он был, можно сказать, старожил среди ссыльных, много рассказывал нам о первых годах ссылки и о прежнем председателе, у которого теперешний был парторгом. Тот «тунеядцев» крайне не любил и повторял все время: «Бейте их, мужики сибирские!» Сам он имел привычку бить и ссыльных, и местных. На него из страха никто не жаловался. Однажды он до полусмерти избил шестнадцатилетнего парнишку прямо в колхозной конторе, в это дело вмешались студенты, которые в то время работали в колхозе, Игловский был отдан под суд и исключен из партии. Суд приговорил его к году принудительных работ, т. е. к году работы на свободе, только с вычетом 20 % зарплаты, и он был назначен директором маслозавода в Шегарке, большом селе на Оби. Там он года через три проворовался, вновь был судим и на этот раз попал в тюрьму. Это было уже при мне, об Игловском я слышал не от одного только Шапошникова. Еще он крайне не любил латышей, которых в Гурьевке до 1957 года жило около двадцати семей в ссылке, нескольких из них он посадил в тюрьму за «вредительство». Гурьевцы же о латышах очень хорошо отзываются, как о людях очень трудолюбивых и умелых, но сами за десять лет от них ничему не научились, даже коптить или хотя бы как следует солить сало. После Игловского председателем стал бывший парторг Герасимов, который был председателем и при мне. «Скажи, почему ты всегда пьяный?» — обратился он как-то к Шапошникову. «А почему ты всегда горбатый?» — спросил в свою очередь тот. Обиженный председатель пожаловался в милицию, и Шапошникову дали пятнадцать суток за «мелкое хулиганство», после чего с согласия милиции он перешел работать в райпотребсоюз. Милиция вообще ревниво следила за авторитетом председателей колхозов и других начальников в районе: оскорбивший начальника должен был отсидеть по крайней мере две недели, тогда как сами они материли колхозников почем зря. Вскоре после нашего знакомства Шапошников из колхоза опять перешел в райпотребсоюз работать возчиком, я как-то встретил его на лошади, настолько изнуренной, что он уже не стегал ее, а бросал в нее здоровым поленом, чтоб она немножко бежала.

С Шапошниковым вместе к нам зашел человек поменьше ростом, молчаливый, с лицом глуповатым и круглым, но хитрыми глазками. Звали его Коля, он тоже с Кубани, по образованию инженер и выслан на пять лет как «тунеядец». Обстоятельств его высылки я не знаю, но видно было, что он сослан не из-за пьянки, да и Шапошников на него жаловался, что он человек непьющий и с колхозным начальством портить отношения не хочет. Впоследствии ему дали месячный отпуск, он съездил домой и там добился пересмотра дела, городской суд снизил ему срок до двух лет. В колхозе его милостиво решили отпустить «по половинке», но держали до конца посевной и отпустили в самом конце мая, когда у него через месяц и без того кончался срок.

Как-то зимним вечером у нас появился человек небольшого роста, очень черный, с громадным загнутым носом и страшными ушами. Оказалось, что это Вартан, тот самый армянин, который когда-то зарезал здесь Толю Резаного. Он отсидел уже свои два года в лагере под Томском и вернулся в Кривошеинский район отбывать остающийся срок ссылки; теперь он работал в промкомбинате на заготовке дров. Он очень удивился, что я зимой хожу в сапогах, и подарил мне свои валенки, правда дырявые, в которых я потом ездил за дровами. Он мне очень советовал проситься у коменданта из колхоза в Кривошеино, но я решил этого не делать, надеясь на «половинку». Впоследствии он заезжал к нам еще несколько раз, как я думаю потому, что ему нравилась Гюзель. Он рассказывал, что по тюрьмам сидел с шестнадцати лет, с обычным блатным пафосом рассказывал, что он «пережил». Он был артистическим шулером, мы с ним играли в двадцать одно, и он на много ходов вперед предсказывал мне результат игры, причем, как я ни следил, не мог уличить его в передергиваньи; также и фокусы он показывал замечательные. Был он наркоман и чифирист, а водку совсем не мог пить. Как-то он выпил немного водки и впал в агрессивное состояние, начал угрожать мне и полез в драку. Тут я пожалел, что не умею драться; правда, мне удалось зажать его голову, но он был сильнее меня раза в два, и мне пришлось бы плохо, если бы он вдруг как-то разом совершенно не обмяк. Я отпустил его голову, он повалился и сразу же заснул, а когда проснулся, то сказал, что ничего не помнит. Несколько раз бывал у нас Санька Глазов, новокривошеинский пастух, о котором я уже писал. Более кроткого и беззлобного человека я не видел; он из Липецка, сослан был на пять лет и уже получил здесь два года принудительных работ за прогул. Мы несколько раз выпивали у нас дома, с ним и с гурьевским Санькой, и тогда он очень любил петь песни, голосом хриплым, но не лишенным приятности. Особенным успехом пользовалась песня собственного его сочинения, на мотив старой воровской песни, как «жулик молодой начальника молит». А у Саньки было так:

Бежит речка по камушкам и песочек моет,тунеядец молодой горбатого молит:Ты горбатенький, ты убогенький,отпусти до дому,потому что дома плачет и тужит молодая жена.Но неумолимый председатель отвечает:А пускай себе плачет,а пускай тужит,тунеядец молодой пять годков послужит.

О своей же собственной жене Санька сказал, что она «скурвилась», но сам он жил один в «цыганской избушке» и ни с кем из новокривошеинских женщин не сходился. Сильно пьяный, он несколько раз как-то загадочно говорил мне, что он «обиженный судьбой», а потом рассказал, что в двадцать с чем-то лет попал в автомобильную катастрофу, и после операции бедра остался импотентом; с тех пор он начал сильно пить и был сослан в Сибирь. Здесь он пьет еще больше, и видно, что отсюда ему не выбраться, разве только в тюрьму. В марте он опять прогулял и обругал председателя по-матерному, его снова судили и дали еще полтора года принудработ. Он ночевал у меня перед судом, за день до этого он получил расчет в колхозе и сразу же все деньги пропил. Грозился, что больше в колхозе работать не будет, но после суда опять пришлось вернуться в Новокривошеино и работать на ферме.

Поскольку все эти гости часто у нас бывали, про меня даже написали в «боевом листке», что я пьяница и плохо влияю на колхозников, но никаких последствий это не имело. Позднее, в апреле, про меня, наоборот, написали, что я хороший работник и могу служить примером для колхозников.

Накануне Нового Года ходили слухи, что якобы предстоит общая амнистия, но они не подтвердились. Как будто более верным оказался другой слух, что решено более никого не высылать за «тунеядство» из провинции, а принудительно трудоустраивать тут же на месте, сохраняя те же меры наказания за прогул, что и в ссылке. Высылка сохранялась только для Москвы и Ленинграда. Этот слух мне подтвердили и в милиции. В конце января кончалась половина срока у Феди, и он подал в контору просьбу о досрочном освобождении. Мне было интересно, коснулись ли нашего колхоза новые веяния, отпустят Федю «по половинке» или нет. Однако проходила неделя за неделей, а Феде никто даже ничего не отвечал, сам же у председателя он спросить боялся, а в конце концов кончил тем, что с горя запил и три дня прогулял. Правда, заведующая фермой пожалела его и не стала писать докладную. Никаких нарушений дисциплины ранее у него не было, но в сентябре произошло столкновение с председателем. По пьянке Федя упустил свое стадо на рожь, а тот как раз проезжал мимо. Председатель рассвирепел, набил Феде морду и еще пригрозил судом. Федя его потом просил в суд не подавать: я-де не жалуюсь ведь, что вы мне по морде дали.

Судили при мне не одних «тунеядцев», но и колхозников. В феврале под суд попал наш сосед Митька, который в то время работал конюхом. Бригадир и учитель пришли к нему в конюховку за конем: ехать учителю на школьный съезд в Кривошеино. А пьяный Митька схватил оглоблю и с криком: «Вот теперь я с тобой посчитаюсь! Помнишь, как ты меня на коне топтал!» — бросился на бригадира. Тот вместе с учителем еле ноги унесли. Когда Митьке было пятнадцать лет, значит лет пятнадцать назад, Шаповалов, тогда еще председатель, гнал его на работу, а он не хотел идти. Шаповалов с руганью стал наезжать на него конем, так что Митьке пришлось удирать на карачках, мимо ехали Малиновские мужики, насилу его отбили у Шаповалова. Вот за это он и решил «отомстить» теперь. Бригадир подал жалобу в милицию, и Митьке дали пятнадцать суток за мелкое хулиганство, вернулся он присмиренный. Вообще колхозники суда очень боятся, хотя сами судом друг другу все время грозят и суд им все время мерещится: за хулиганство, за самогон, за потраву, за прогулы. Людей более забитых я не видел, и действительно, за год в маленькой деревне было пять судебных дел: два о мелком хулиганстве, два о самогоноварении и одно о падеже скота. Я буду далее писать об этом.

Между тем морозы сменялись вьюгами, снегом занесло наш маленький дом почти до крыши, и в жаркой печке, где на приступке лежал черный котик, горели березовые дрова. Наступил 1966 год. В конце января в колхозе были подведены итоги прошлого года, и предстояла окончательная расплата. В этом году на трудодень полностью выходили запланированные 60 копеек и килограмм зерна, так что колхозникам предстояло получить остающиеся 30 копеек, зерно же, за редким исключением, они могли получить только осенью из нового урожая.

За полгода я заработал 278 трудодней, иными словами 166 рублей 80 копеек, из них мне, следовательно, еще причиталось 83 р. 40 к., и я надеялся, что этих денег хватит на покрытие долга колхозу, а может быть, что-нибудь даже останется мне. Но когда учетчик привез расчетный лист, там против моей фамилии стояла только черточка. Я попросил бригадира выяснить, в чем дело. Оказалось, что 30 рублей я брал на дорогу в Москву, 2 рубля на свадьбу, 6 рублей штраф за потраву сена, 16 рублей за картошку, 5 рублей за коровью голову, 6 рублей каждый месяц за молоко, да еще за разные продукты в кладовой, так что я оставался должен колхозу еще 26 рублей. Правда, мне полагалось еще почти три центнера зерна по государственной цене 12 рублей за центнер. Вычитая центнер, который я взял мукой, мне все же выходило зерна почти на 24 рубля, то есть с колхозом я все-таки рассчитался. Теперь я решил в колхозной кладовой больше ничего не брать.

Поделиться с друзьями: