ЖАНРЫ

Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:

Вслед за Державиным и Языковым из первой части «Стихов о русской поэзии» во второй в одном из вариантов появляется деловитый и успешный в журнальной «торговле» Некрасов (стихи 5–6): «У Некрасова тележка / На торговой мостовой».

Из комментария Н.Я. Мандельштам к этим стихам: «Прижизненные издания русских поэтов были для него едва ли не самой дорогой частью той горсточки книг, которые он собирал по букинистам. И именно в 32-м году, живя на Тверском бульваре в настоящей трущобе, он завел себе полочку и тащил туда и Языкова, и Жуковского, и Баратынского, и Батюшкова, и Державина, и еще, и еще, и еще… <…>

О “торговой мостовой” – в те годы в центре Москвы еще были улицы, вымощенные крупным булыжником, – забота Городской Думы» [255] .

«Стихи о русской поэзии» (цикл из трех стихотворений; третью часть – «Полюбил я лес прекрасный…» – приводим ниже) датируются 2–7 июля 1932 года. А 1 июля в газете «Вечерняя Москва» сообщалось: «Вчера в 4 часа дня над Москвой пронесся сильнейший ливень с грозой. А в Останкине и Погонно-Лосиноостровском было одиннадцать случаев поражения молнией. Пострадавшие каретой “Скорой помощи” были привезены в Москву. Во время грозы – с 4 часов 30 минут до 6 часов вечера – было прервано междугородное телефонное сообщение почти со всеми городами. Все дневные представления и гулянья в парках и садах были прерваны» [256] .

Гроза для Мандельштама – всегда символ настоящего события: в истории ли, в культуре ли, в природе ли. Рост растения, например, описан Мандельштамом в «Путешествии в Армению» так: растение – «посланник живой грозы, перманентно бушующей в мироздании, – в одинаковой степени сродни и камню, и молнии! Растение в мире – это событие, происшествие, стрела, а не скучное бородатое развитие!». Это восприятие жизни в постоянной и часто непредсказуемой динамике, несомненно, связано у Мандельштама с философией Анри Бергсона, идеями которого поэт был очень увлечен в молодости и интерес к которому оживился снова в начале 1930-х годов. Одному из стихотворений немецкого революционного поэта Макса Бартеля, чьи стихи Мандельштам переводил в середине 1920-х, он дал в переводе название «Гроза правá» (по одной из строк Бартеля), хотя в оригинале оно называется «Лес и гора» (“Wald und Berg”) (приводим начальные четверостишия):

Лесная загудела качка.

Кидаюсь в песню с головой!

Вот грома темная заплачка.

Ей вторит сердца темный вой.

Разлапый, на корню, бродяга,

С лазурью в хвойных бородах,

Брат-лес, шуми в сырых оврагах,

Твоих студеных погребах.

Подпочва стонет. Сухожилья

Корней пьют влажные права.

В вершинах жизни изобилье.

Гроза права. Гроза права.

«Поэзия, тебе полезны грозы!» – в который раз подтверждает Мандельштам свою позицию в стихотворении «К немецкой речи». В написанных на Тверском бульваре стихах появляются и «Лермонтов, мучитель наш», и Фет, и Тютчев, с которым у Мандельштама всегда связывалось чувство надвигающейся или разразившейся грозы (не только в природе, но и в исторической, политической жизни), и Веневитинов, и Боратынский… Мандельштам смакует их «стихов виноградное мясо» (как сказано в приводимом ниже стихотворении о Батюшкове). Каждый представлен со своим, непросто разгадываемым атрибутом, только «перстень – никому».

Дайте Тютчеву стрекóзу —

Догадайтесь, почему.

Веневитинову – розу,

Ну а перстень – никому.

Баратынского подошвы

Раздражают прах веков.

У него без всякой прошвы

Наволочки облаков.

А еще над нами волен

Лермонтов – мучитель наш,

И всегда одышкой болен

Фета жирный карандаш.

8 июля(?) 1932

Исследователи (в первую очередь надо назвать Омри Ронена) давно определили значение упомянутых атрибутов – нашли, в частности, стрекозу у Тютчева («В душном воздуха молчанье, / Как предчувствие грозы, / Жарче роз благоуханье, / Звонче голос стрекозы…»). Непростому образу стрекозы у Мандельштама, Тютчева и вообще в русской литературе посвящена блестящая работа Ф.Б. Успенского [257] . Нашли и розу у Веневитинова, в его стихотворении «Три розы». «Перстень носил Пушкин, воспевал Веневитинов (эксгумация останков Веневитинова и изъятие его перстня для музея произошли совсем недавно, в 1931 году)», – комментирует М.Л. Гаспаров [258] . Уточним: эксгумация останков Веневитинова произошла в 1930 году (поэт был похоронен на кладбище Симонова монастыря); перстень поэта находится в настоящее время в Государственном литературном музее. Вероятно, у Мандельштама все-таки имеется в виду главным образом пушкинский перстень: ведь Веневитинов уже «получил» в стихотворении розу. Что же касается знаменитого перстня Пушкина, то он, побывав после смерти поэта у В.А. Жуковского, его сына Павла Васильевича, И.С. Тургенева и Полины Виардо, был передан последней в Пушкинский музей Императорского Александровского лицея. Перстень-печатка из музея исчез – был украден в революционное время; сохранился, однако, его оттиск – надпись на древнееврейском языке гласит: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память». Как видим, в надписи упомянут некий уважаемый тезка Мандельштама. По всей вероятности, перстень этот принадлежал какому-то крымскому караиму. Бренность человеческой жизни, и отдельного человека, и целых народов – одна из важнейших тем поэзии Боратынского (Мандельштам пишет его фамилию через два «а»; узаконено и то, и другое написание, но с точки зрения исторической больше оснований для варианта «Боратынский»). «Баратынского подошвы раздражают прах веков» и в его ранних «Финляндии» и «Риме», и в «Черепе», и в написанном незадолго до смерти стихотворении «Дядьке-итальянцу»: «В свои расселины вы приняли певца, / Граниты финские, граниты вековые… <…> / Умолк призывный щит, не слышен скальда глас, / Воспламененный дуб угас, / Развеял бурный ветр торжественные клики; / Сыны не ведают о подвигах отцов; / И в дольном прахе их богов / Лежат поверженные лики! / И все вокруг меня в глубокой тишине!» («Финляндия»); «Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель, / Ты был ли, о свободный Рим? / К немым развалинам твоим / Подходит с грустию их чуждый навеститель…» («Рим»); «Усопший брат! кто сон твой возмутил? / Кто пренебрег святынею могильной? / В разрытый дом к тебе я нисходил, / Я в руки брал твой череп желтый, пыльный!» («Череп»; как не вспомнить прозвище, которым наградили Боратынского друзья-поэты: Гамлет-Боратынский); «А я, я, с памятью живых твоих речей, / Увидел роскоши Италии твоей! / <…> / И Цицеронов дом, и злачную пещеру, / Священную поднесь Камены суеверу, / Где спит великий прах властителя стихов…» («Дядьке-итальянцу»; «властитель стихов» – Вергилий). Хрупки, непрочны, подобно облакам, и поэтические образы, утверждает Боратынский: «Чудный град порой сольется / Из летучих облаков, / Но лишь ветр его коснется, / Он исчезнет без следов. // Так мгновенные созданья / Поэтической мечты / Исчезают от дыханья / Посторонней суеты» («Чудный град порой сольется…») [259] . От облаков Боратынского переход к Лермонтову вполне логичен, поскольку последний был для Мандельштама неразрывно связан с «небесной» тематикой, в первую очередь через «Выхожу один я на дорогу…»: «…И звезда с звездою говорит. / В небесах торжественно и чудно…»

«Жирный» карандаш Фета в этих мандельштамовских стихах «одышкой болен». Речь, видимо, идет о последнем стихотворении Фета, «Когда дыханье множит муки…», – Фет правил это стихотворение карандашом. “Fett” по-немецки – «жирный», отсюда и характеристика карандаша (замечено Г.А. Левинтоном). Одышка мучила Фета с ранних лет. Незадолго до смерти он перенес бронхит. О мучительном дыханье сказано не только в его последних стихах – об этом же говорят и строки, относящиеся к числу самых известных у Фета: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, / Что жизнь и смерть? А жаль того огня, / Что просиял над целым мирозданьем, / И в ночь идет, и плачет, уходя» – «А.Л. Бржеской» («Далекий друг, пойми мои рыданья…»). Ко времени написания стихотворения «Дайте Тютчеву стрекóзу…» от одышки страдал и Мандельштам: «Мне с каждым днем дышать все тяжелее…» («Сегодня можно снять декалькомани…»)

Память Н.Я. Мандельштам сохранила еще одну строфу к стихотворению «Дайте Тютчеву стрекóзу…», в которой иронически трактуется тема славянофильского мессианизма:

А еще, богохранима,

На гвоздях торчит всегда

У ворот Ерусалима

Хомякова борода.

Борода, символ славянофильской верности «народной правде», «торчит» у ворот Иерусалима, подобно щиту Олега, который тот, по преданию, прибил к воротам Царьграда. Стихи отсылают к строкам А.С. Хомякова о въезде Иисуса в Иерусалим: «Широка, необозрима, / Чудной радости полна, / Из ворот Ерусалима / Шла народная волна».

Батюшкову посвящено отдельное стихотворение (по свидетельству литературоведа Н.И. Харджиева, на стене в комнате Мандельштама висела в 1932 году репродукция автопортрета К. Батюшкова).

Батюшков

Словно гуляка с волшебною тростью,

Батюшков нежный со мною живет.

Он тополями шагает в замостье,

Нюхает розу и Дафну поет.

Ни на минуту не веря в разлуку,

Кажется, я поклонился ему —

В светлой перчатке холодную руку

Я с лихорадочной завистью жму.

Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.

И не нашел от смущения слов:

Ни у кого – этих звуков изгибы,

И никогда – это говор валов…

Наше мученье и наше богатство,

Косноязычный, с собой он принес

Шум стихотворства и колокол братства

И гармонический проливень слез.

И отвечал мне оплакавший Тасса:

Я к величаньям еще не привык,

Только стихов виноградное мясо

Мне освежило случайно язык…

Что ж! Поднимай удивленные брови,

Ты, горожанин и друг горожан,

Вечные сны, как образчики крови,

Переливай из стакана в стакан…

18 июня 1932

У памятника Пушкину. Тверской бульвар, начало 1930-х

Константин Батюшков был одним из самых любимых поэтов Мандельштама. «Оплакавший Тасса» – речь идет об элегии Батюшкова «Умирающий Тасс», посвященной итальянскому поэту Торквато Тассо. «Дафна – видимо, “Зафна” из стих. Батюшкова “Источник”, написанного тем же размером (что и “Батюшков” Мандельштама. – Л.В.)», – комментирует М.Л. Гаспаров [260] . Неслучайно Мандельштам встречает Батюшкова, «горожанина и друга горожан», «гуляку с волшебной тростью», на улице. (Напомним, что трость – это автобиографическая черта: ко времени написания стихотворения у Мандельштама была одышка, и он ходил с «белорукой», как она именуется в одном из стихотворений, тростью.) Для того чтобы представить себе встречу с Батюшковым на московской улице или площади или даже конкретно на Тверском бульваре, неподалеку от флигеля Дома Герцена, где жили Мандельштамы, имелись все основания: «гуляка» Батюшков сам описал себя бродящим по Белокаменной в своем очерке «Прогулка по Москве»: «Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядка…» Описав Кремль и Кузнецкий мост, автор очерка обращается к Тверскому бульвару. «Теперь мы выходим на Тверской бульвар, который составляет часть обширного вала. Вот жалкое гульбище для обширного и многолюдного города, какова Москва; но стечение народа, прекрасные утра апрельские и тихие вечера майские привлекают сюда толпы праздных жителей. <…> Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей знакомых и незнакомых имели всегда особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят замечать физиономии. А я из числа первых и последних» [261] . Попутно отметим интересное совпадение. В том же очерке «Прогулка по Москве» Батюшков уделяет внимание и состоянию переводческого дела: «Кто не бывал в Москве, тот не знает, что можно торговать книгами точно так, как рыбой, мехами, овощами и прочим, без всяких сведений в словесности; тот не знает, что здесь есть фабрика переводов, фабрика журналов и фабрика романов и что книжные торгаши покупают ученый товар, то есть переводы и сочинения, на вес, приговаривая бедным авторам: не качество, а количество! не слог, а число листов!» [262] А Мандельштам пишет в 1929 году, в разгар истории с переводом «Тиля Уленшпигеля», статью о переводческом деле «Потоки халтуры» (это была тогда для него, естественно, чрезвычайно «затрагивающая» тема), где также сетует на качество переводов, погоню за количеством листов и использует «фабричные» сравнения: «К самому переводу относятся, как к пересыпанию зерна из мешка в мешок. Чтобы переводчик не утаил, не украл зерна при пересыпке, текст по методу лабазного контроля оплачивается с русского, а не с подлинника, и вот годами по этой с виду ничтожной причине книги пухнут, болеют водянкой. Переводчики нагоняют “листаж”…» «…За безобразное, возмутительное до того, что отказываешься верить, состояние мастерских, в которых изготовляется для нашего читателя мировая литература, за порчу приводных ремней, которые соединяют мозг массового советского читателя с творческой продукцией Запада и Востока, Европы и Америки, всего человечества в настоящем и прошлом, – за это неслыханное вредительство до сих пор никто не отвечает…» (Обнаружив это сходство, автор книги, естественно, обрадовался. Но через некоторое время выяснилось, что он открыл Америку: о возможной связи между «Прогулкой по Москве» Батюшкова и статьей Мандельштама уже написал О. Ронен почти тридцать лет тому назад.)

Тверской бульвар зимой

Русскую поэзию в ее историческом движении Мандельштам видел отнюдь не как благостную картину, а как сложное переплетение влияний, притяжений и отталкиваний, союзов, дружб и ссор, соперничества и ревности. Таким образом, она могла быть уподоблена заросшему, запутанному лесу с его яркими и таинственными обитателями. Об этом – в третьей части «Стихов о русской поэзии».

III

С.А. Клычкову

Полюбил я лес прекрасный,

Смешанный, где козырь – дуб,

В листьях клена – перец красный,

В иглах – еж-черноголуб.

Там фисташковые молкнут

Голоса на молоке,

И когда захочешь щелкнуть,

Правды нет на языке.

Там живет народец мелкий,

В желудевых шапках все,

И белок кровавый белки

Крутят в страшном колесе.

Там щавель, там вымя птичье,

Хвой павлинья кутерьма,

Ротозейство и величье

И скорлупчатая тьма.

Тычут шпагами шишиги,

В треуголках носачи,

На углях читают книги

С самоваром палачи.

И еще грибы-волнушки

В сбруе тонкого дождя

Вдруг поднимутся с опушки

Так – немного погодя…

Там без выгоды уроды

Режутся в девятый вал,

Храп коня и крап колоды,

Кто кого? Пошел развал…

И деревья – брат на брата —

Восстают. Понять спеши:

До чего аляповаты,

До чего как хороши!

2–7 июля 1932

Стихотворение кончается восстанием деревьев «брат на брата». Мандельштаму было присуще кровно-личное, страстное отношение к литературе. Такое отношение пришло к поэту в годы отрочества и сохранилось навсегда. «Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль? – пишет Мандельштам в “Шуме времени”. – Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! <…> Начиная от Радищева и Новикова, у В.В. [263] устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье. <…> В.В. учил строить литературу не как храм, а как род. В литературе он ценил патриархальное отцовское начало культуры. Как хорошо, что вместо лампадного жреческого огня я успел полюбить рыжий огонек литературной (В.В.Г.) злости!» Мандельштам воспевает (там же, в «Шуме времени») «злобное и веселое шипенье хороших русских стихов»; играет шипящими и вышеприведенное «лесное» стихотворение. «Ротозейство и величье», палачи и жертвы, книги и «скорлупчатая тьма» – все это складывается в сюрреалистическую картину ужасного и «прекрасного» леса.

«Девятый вал» – азартная карточная игра.

Во флигель к Мандельштамам приходили знакомые. Из соседей-писателей близок с Мандельштамом был только Сергей Антонович Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. С замечательным «крестьянским» поэтом, погибшим впоследствии, как и Мандельштам, в заключении, Осипа Эмильевича связывали взаимные уважение и симпатия. Третья часть «Стихов о русской поэзии» понравилась Клычкову. И в стихах, и в прозе Клычкова, уроженца глухого, окруженного пошехонскими лесами Талдома, фольклорные элементы играют большую роль – неудивительно, что ему пришелся по душе «лес» русской поэзии. Мандельштам посвятил стихотворение поэту-соседу. «Третья часть стихов понравилась Клычкову, – вспоминала Н. Мандельштам. – Он сказал про уродов, которые режутся в девятый вал: “Это мы с вами…”. О.М. согласился» [264] . Вообще же многих писателей, мелькавших во дворе, Мандельштам не жаловал. «Вот идет подлец NN!» – нередко говорил он вслед кому-нибудь из проходивших, стоя у открытого окна своей комнаты (по свидетельству Э. Герштейн [265] ).

С.А. Клычков

Была здесь, по крайней мере однажды, в июле 1932 года, Ахматова. Лев Горнунг, пришедший к Мандельштаму 9 июля и заставший у него Анну Андреевну, пожалел – у него «не было с собой фотоаппарата, так было бы хорошо их снять вдвоем, еще совсем молодых» [266] . Мандельштам и Ахматова стали друзьями еще в 1910-е годы, и дружба объединила их навсегда. Мандельштам высоко ценил поэзию Ахматовой (что не помешало ему в начале 1920-х годов дважды достаточно резко критиковать ее).

Тем не менее в 1924 году Мандельштам назвал ее имя среди поэтов «не на вчера, не на сегодня, а навсегда» (статья «Выпад»). Однажды он написал Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола<ем> Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (письмо от 25 августа 1928 года). Николай Степанович – Н.С. Гумилев.

Заходил Борис Кузин, любитель поэзии и музыки, ценитель Баха и Гете. Дружеские отношения, завязавшиеся в Ереване в 1930-м, укрепились в Москве.

Э.Г. Герштейн

Поделиться с друзьями: