Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
На каждый истерический звонок:
В нем слышно польское «Дзенькую, пане!»,
Иногородний ласковый упрек
Иль неисполненное обещанье.
Все думаешь: к чему бы приохотиться
Посереди хлопушек и шутих;
Перекипишь – а там, гляди, останется
Одна сумятица да безработица:
Пожалуйста, прикуривай у них!
То усмехнусь, то робко приосанюсь
И с белорукой тростью выхожу:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких подворотнях,
И не живу, и все-таки живу.
Я к воробьям пойду и к репортерам,
Я к уличным фотографам пойду,
И в пять минут – лопаткой из ведерка —
Я получу свое изображенье
Под конусом лиловой шах-горы.
А иногда пущусь на побегушки
В распаренные душные подвалы,
Где чистые и честные китайцы
Хватают палочками шарики из теста,
Играют в узкие нарезанные карты
И водку пьют, как ласточки с Янцзы.
Люблю разъезды скворчущих трамваев,
И астраханскую икру асфальта,
Накрытую соломенной рогожей,
Напоминающей корзинку асти,
И страусовы перья арматуры
В начале стройки ленинских домов.
Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кащеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи;
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь —
За тысячу крикливых попугаев.
И до чего хочу я разыграться —
Разговориться – выговорить правду —
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, —
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, —
Сказать ему: нам по пути с тобой…
Май – сентябрь 1931
(Другое, предлагаемое С. Василенко, текстологическое прочтение стиха 51: «Как тысяче крикливых попугаев».)
Стихотворение написано в мае – сентябре 1931 года, то есть работа над ним шла в Старосадском переулке и была продолжена, когда Мандельштамы покинули (очевидно, в последней декаде июня) комнату вернувшегося из отпуска «брата Шуры» – они переехали в Замоскворечье, на Большую Полянку, к юристу Цезарю Рыссу (см. «Список адресов»; Ц. Рысс был знакомым А.О. Моргулиса, с которым поэт был в дружеских отношениях).
Давно отмечено, что первая строка отсылает к стихам Боратынского «Еще как патриарх не древен я; моей / Главы не умастил таинственный елей…». (Примем во внимание, что Боратынский написал эти стихи, когда ему было тридцать девять лет; Мандельштаму во время написания своего стихотворения почти столько же, около сорока.) Тем не менее ниже в стихотворении появляется неизменный атрибут любого патриарха – посох (в данном случае «белорукая трость»). В недавней «Четвертой прозе» эта деталь тоже не забыта: «И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой». «Полупочтенный возраст», возможно, – из «Очарованного странника» Н.С. Лескова, где хозяин героя повести Ивана Северьяновича, князь, неоднократно именует так своего слугу: «“Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?” – Он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне» [227] . «Целлулоид фильмы воровской» – в употреблении было еще слово «фильма». О. Лекманов поясняет, какая «фильма» имеется в виду: безусловно, это «Путевка в жизнь», появившаяся на экранах Москвы в начале июня 1931 года [228] . «Под конусом лиловой шах-горы»: фотографы любили снимать на фоне фанерных задников, на которых были нарисованы различные виды, в частности кавказские – гора Казбек и т. п. Нередко в таком заднике имелось отверстие для головы; фотографируемый становился позади фанерной стенки, просовывал голову в отверстие, и фотограф снимал его в экзотических одеждах и пейзаже. Китайских прачечных в Москве было много; одна из них находилась неподалеку от Старосадского переулка, у нынешних Славянской площади и площади Варварские ворота (обе до 1992 года именовались площадью Ногина). «Асти» – сорт вина. «Кордованская кожа» – кожа с тиснением и нередко с позолотой, название – по испанскому городу Кордова. «Пестрый» Тинторетто соответствует любовно воспроизведенной в стихотворении пестроте Москвы. Прозвище художника Якопо Робусти – Тинторетто, под которым он и вошел в историю искусства, значит «маленький красильщик». Значение прозвища отозвалось, видимо, в его характеристике в мандельштамовском стихотворении – «пестрый». Тинторетто в московских музеях представлен не был (как и упомянутый в соседней строке Тициан); не было в музеях Москвы и Рафаэля, который нам встретится в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». Заканчивающее строку «ТИциаНа» откликается в начале следующего стиха: «И ТИНторетто…».
Комментарий Н.Я. Мандельштам: «“Еще далёко мне до патриарха…” “Патриарх” – развитие темы непристроенности, чуждости, изоляции и в то же время шума и “дробности” Москвы. “Воробьи” – городские птицы – всегда воспринимались О.М. как настоящие горожане – олицетворение бессмысленной и милой суеты города. <…> Ключик от квартиры, телефон – это еще Старосадский. Уличные фотографы – снимались вместе с женой Александра Эмильевича на улице, ходили в китайскую прачечную на Варварской площади (теперь Ногина). Все реалии – это повседневная и точная жизнь (палка). Автопортрет как будто точный, а самое точное – это мучительная настроенность на приятие жизни, на жажду пойти по тому же пути при полной невозможности это сделать» [229] . Комментарий Н. Мандельштам дополняют воспоминания Э. Герштейн: «Особенное впечатление производило это преображение реальности в поэзию в стихотворениях “Еще далёко мне до патриарха” и “Полночь в Москве…”. Ведь это все было на глазах. Появление трости с белым набалдашником, потому что у Осипа Эмильевича начались головокружения и одышка на улице, и это бестолковое времяпрепровождение безработного, бесцельные хождения по улицам или по таким делам, как забрать выстиранное белье в китайской прачешной, и вечная забота о дешевых папиросах, как бы не остаться без них на ночь, и прикуриванья на улице у встречных» [230] .
Принять новый мир, признать его правоту, поладить с ним – это было стойким желанием поэта, не менее стойким, чем сохранить свою независимость, не принимать и «не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе» современности. В письме отцу (середина мая 1931 года) поэт отвечает Э.В. Мандельштаму: «Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст, и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее». Но современность могла быть только такой, какой была – с жесткой авторитарной властью, с новой бюрократией, с новой ложью, с соответствующей «массолитовской» литературой, и как бы ни хотелось многого «не видеть» – видеть приходилось. Маятниковые колебания между двумя несовместимыми позициями будут свойственны Мандельштаму в течение всего периода 1930-х годов.
Осенью Мандельштамы, переехав от Цезаря Рысса, уже снимали комнату на Покровке. Работа над «белыми стихами о Москве» была продолжена в новых местах: «Еще далёко мне до патриарха…» перекликается со стихотворениями «Сегодня можно снять декалькомани…» и «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето». Однако есть все основания полагать, что первоначальная работа над этими будущими произведениями шла также в Старосадском переулке: белым стихам свойственны общие, сквозные мотивы, эти стихотворения очевидно родственны. Неудивительно, что имеются противоречивые свидетельства о том, где было написано «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето». В то время как Э.Г. Герштейн называет («Мемуары», 1998) в качестве места написания этих стихов один из Брестских переулков (точный адрес неизвестен, Мандельштамы прожили там, видимо, некоторое время между пребыванием на Большой Полянке и Покровке), Н.Я. Мандельштам указывает на Старосадский переулок. Судя по всему, начатое в Старосадском стихотворение было завершено позднее.
За стеной «бренчал на рояле» сосед Беккерман, шумели соседи, бегали дети в коридоре. Поэтому работал Осип Эмильевич часто ночью, при свете ночника. Эти ночные бдения также вошли в его стихи.Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких, железных.
В черной оспе блаженствуют кольца бульваров.
Нет на Москву и ночью угомону,
Когда покой бежит из-под копыт…
Ты скажешь: где-то там, на полигоне,
Два клоуна засели – Бим и Бом,
И в ход пошли гребенки, молоточки,
То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино:
До-ре-ми-фа
И соль-фа-ми-ре-до.
Бывало, я, как помоложе, выйду
В проклеенном резиновом пальто
В широкую разлапицу бульваров,
Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,
Где арестованный медведь гуляет —
Самой природы вечный меньшевик,
И пахло до отказа лавровишней!..
Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…
Я подтяну бутылочную гирьку
Кухонных, крупно-скачущих часов.
Уж до чего шероховато время,
А все-таки люблю за хвост его ловить:
Ведь в беге собственном оно не виновато,
Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.
Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим
ни хищи, ни поденщины,
ни лжи.
Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,
Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.
Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,
Выпьем до дна!
Из густо отработавших кино
Убитые, как после хлороформа,
Выходят толпы. До чего они венозны,
И до чего им нужен кислород!
Пора вам знать: я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать,
Ручаюсь вам – себе свернете шею!
Я говорю с эпохою, но разве
Душа у ней пеньковая и разве
Она у нас постыдно прижилась,
Как сморщенный зверек в тибетском храме:
Почешется – и в цинковую ванну.
– Изобрази еще нам, Марь Иванна!
Пусть это оскорбительно, – поймите:
Есть блуд труда, и он у нас в крови [231] .
Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом.
К Рембрандту входит в гости Рафаэль.
Он с Моцартом в Москве души не чает —
За карий глаз, за воробьиный хмель.
И словно пневматическую почту
Иль студенец медузы черноморской
Передают с квартиры на квартиру
Конвейером воздушным сквозняки,
Как майские студенты-шелапуты…
В летней жаркой Москве бульвары «блаженствуют» в жарý; источник их заражения «черной оспой» – видимо, дом 25 на Тверском бульваре (Дом Герцена), при котором в начале 1920-х годов Мандельштамы жили, где помещалось руководство Федерации объединений советских писателей (ФОСП) и куда Мандельштам являлся многократно в связи с разбирательствами по делу о переводе «Тиля Уленшпигеля». Литературные чиновники и «разрешенные» писатели воспринимались Мандельштамом подобно больным опасной заразной болезнью, от которых надо держаться подальше. Ср. в «Четвертой прозе»: «Черная оспа / Пошла от Фоспа». Интересный комментарий к стихам 4–5 дает Д.И. Черашняя: «На Москву – ночью – из-под копыт – Ср.: “Разгрузка уличного движения Москвы <…> гужевой транспорт переходит на ночную работу <…> Состоявшееся вчера <…> совещание московских транспортных организаций выделило специальный штаб по переводу гужевого транспорта с дневной работы на ночную” (“Вечерняя Москва”. 1931. 3 янв. С. 2)» [232] . Бим и Бом – известные клоуны. В их музыке в стихотворении, по свидетельству Э. Герштейн, отразилась «ночная проверка трамвайных путей. Она начиналась двумя контрольными ударами по рельсу, и этот гулкий звон долетал во все дома. Нередко что-то подправляли, завинчивали и пристукивали. Все это точно воспроизведено в строфе Мандельштама» [233] . «Самой природы вечный меньшевик» – несомненна связь этого образа с процессом так называемого «Союзного бюро меньшевиков», который проходил в Москве 1–9 марта 1931 года (замечено А.А. Морозовым и, несколько позднее, Д.И. Черашней). Вспомним, что стихотворение создано в тот период, когда Мандельштам постоянно бывал или жил в квартире, где соседом «брата Шуры» был видный в прошлом меньшевик, упомянутый выше Л.И. Гольдман (ни он, ни его брат, М.И. Гольдман, «Либер», фигурантами процесса 1931 года не были). Ученых медведей еще действительно водили по Москве поводыри-цыгане. С. Алымов в своем очерке «В кругу Москвы» (1927) рисует такую картину (имеется в виду Бульварное кольцо): «У густо населенных скамеек под музыку собственных криков выбивают голыми пятками чечетку коричневые цыганочки в широчайших юбках, подметающих землю длинными подолами. Изредка в кольце любопытствующей толпы покажется задержавшийся в городе медведь. Но летом медведь – большая редкость. Медведям душно в городе, и они уходят вместе с вожаками в приветливые поля, где прохладные ветры и мягкая трава, где вольготно и весело на раздольных крестьянских ярмарках» [234] .
Дрессированный медведь уподобляется меньшевику неслучайно: его водят на цепи на показ и заставляют кланяться. «Миша» кланяется, но сказать он при этом, само собой, ничего не может. Поводыри заставляли медведей выполнять и следующий номер: «Заходил иногда на бульвар и цыган с медведем. Медведь был небольшой, с плотно завязанной мордой (курсив мой. – Л.В.). Он, делая вид, что борется с цыганом, позволял ему, в конце концов, схватить себя за лапу и свалить на землю» (Г. Андреевский) [235] .
«Выпьем, дружок, за наше ячменное горе» – очевидная перекличка с Пушкиным: «Выпьем, добрая подружка / Бедной юности моей, / Выпьем с горя; где же кружка? / Сердцу будет веселей» («Зимний вечер»). Ячменное горе – не от дешевого ли ячменного кофе? Как сообщает Д. Черашняя, кусок упомянутого в стихах пледа был положен, по желанию Надежды Яковлевны Мандельштам, в ее гроб и похоронен вместе с ней. Другой, маленький кусок Н. Мандельштам подарила певцу Петру Старчику [236] .
Великие живописцы и Моцарт встречаются в утреннем летнем городе; «карий глаз» Москвы и ее «воробьиный хмель» привлекают и волнуют художника и музыканта. С бойким неунывающим городским крылатым жителем Мандельштам, как уже не раз отмечалось, чувствовал свое родство; «воробьиный хмель» отсылает читателя, конечно, и к одному из самых значимых мест в Москве – Воробьевым горам (об этом мы уже упоминали). Но почему у Москвы «карий глаз»? Хотелось бы найти объяснение этой детали, тем более, что в очерке 1923 года «Холодное лето» сказано: «…жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком в июле…». Разница во времени между написанием очерка и стихотворением «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (около восьми лет) не должна смущать: в сущности, как не раз говорилось, все творчество Мандельштама представляет собой единый текст, с многочисленными повторяющимися деталями и мотивами, то появляющимися, то уходящими на глубину и снова всплывающими в других контекстах. По нашему мнению, возможный ответ на вопрос о московской «кареглазости» можно найти, обратившись к другому мандельштамовскому очерку того же 1923 года – «Сухаревка».
Подобно Воробьевым горам, Сухаревка была для поэта одним из важнейших мест в городе, одним из символов Москвы. Старая столица, которую автор очерка сравнивает с Пекином, противоположна по духу Петербургу; огромный рынок приводит на память азиатские города с их неутихающими торговыми страстями. Описывая Сухаревский рынок, автор очерка не пропускает и книги, которые выставлены на продажу. «Книги. Какие книги. Какие заглавия: “Глаза карие, хорошие”, “Талмуд и еврей”, неудачные сборники стихов, чей детский плач раздался пятнадцать лет тому назад». Обе упомянутые книги весьма примечательны и вполне соответствуют, если можно так выразиться, атмосфере Сухаревки. «Талмуд и евреи» – работа компилятивного характера и четко выраженной антисемитской направленности (приносим благодарность А.Г. Мецу, указавшему автору статьи на это сочинение). Написал ее малосведущий автор И.И. Лютостанский. Первое издание «труда» Лютостанского состоялось в 1879–1880 годах (т. 1 и 2 – М., 1879; т. 3 – СПб., 1880). Под тем же названием книга была напечатана снова в начале XX века (СПб., 1902–1909). Для нас в данном случае более интересно другое упомянутое Мандельштамом в «Сухаревке» издание. Есть все основания предполагать, что имеется в виду песенник «Глаза вы карие, большие…». Песенник был опубликован в Москве 1918 года и назван по открывающему сборник одноименному романсу. Приводим первое и два последних четверостишия романса: «Глаза вы карие большие, / Зачем прельстили вы меня? / О, вы безжалостные злые / Зачем я полюбила вас? <…> Забудь тот миг, сошлись когда с тобою, / Прости, прощай, не вспоминай, / Но всеж-ты мой и в тишине / Летят мечты твои ко мне. // Ты слишком много мне принес / Разбитых грез, горючих слез, / Но умирая не солгу / “Люблю” скажу и так умру!» (с. 3–4 в сборнике). (В оригинале – дореформенное правописание, ошибки в пунктуации и написании слов не корректировались; романс воспроизведен в сборнике «Ах романс, Эх романс, Ох романс. Русский романс на рубеже веков». СПб., 2005.)
Представляется вероятным, что строка мещанского романса, сохранившись в памяти поэта в тесной ассоциации с одним из тех мест, которые определили его представление о Москве, могла позднее отозваться в стихотворении 1931 года. «Карие глаза» вполне «соответствуют» как полуазиатчине Сухаревки и вообще Москвы нэповского периода, так и Москве начала тридцатых годов – стихи 1931 года в первой же строке вводят азиатскую тему: «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». (Причем и в очерке 1923 года, в «Сухаревке», отозвалось более раннее, 1918 года, стихотворение Мандельштама «Все чуждо нам в столице непотребной…», где упомянута Сухаревка и восточные черты Москвы также подчеркнуты – московские рынки названы, как мы помним, «базарами», а телеги именуются «арбами»: «Мильонами скрипучих арб она / Качнулась в путь, и полвселенной давит / Ее базаров бабья ширина».) Однако к началу 1930-х новый мир, пришедший на смену дореволюционной России, устоялся, доказал – как бы к этому ни относиться – свою жизнеспособность, и в стихах Мандельштама этой поры проявляется, наряду с чувством инородности «буддийской» Москвы, не менее, видимо, сильный соблазн принять наступившую реальность, колоритную и динамичную: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, / Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье – / Обещаю построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье» («Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»); «Какое лето! Молодых рабочих / Татарские сверкающие спины / С девической полоской на хребтах, / Таинственные узкие лопатки / И детские ключицы… Здравствуй, здравствуй, / Могучий некрещеный позвоночник, / С которым поживем не век, не два!..» («Сегодня можно снять декалькомани…»). «Кареглазая» Москва привлекала и отталкивала.
«Но разве душа у ней пеньковая…» Надо ли это комментировать? Бездушная душа, бесплодная – и вплоть до висельных ассоциаций. В таком значении это определение еще отзовется через два года в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» (1933): «Пеньковые речи ловлю…»