Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Благодаря дружбе с биологом-ламаркистом Кузиным у Мандельштама возник интерес к биологии. Поэт читает Дарвина, Ламарка, Линнея, Палласа, появляются биологические пассажи в «Путешествии в Армению», в апреле 1932 года в газете «За коммунистическое просвещение» печатается статья Мандельштама «К проблеме научного стиля Дарвина (Из записной книжки писателя)». А на страницах «Нового мира» (№ 6 за 1932 год) публикуется стихотворение «Ламарк».
Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх…
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое – лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…
7–9 мая 1932
Герой стихотворения проходит путь по эволюционной лестнице Ламарка сверху вниз – от наиболее развитых биологических форм к низшим. Подобно Вергилию, сопровождающему Данте в его спуске по кругам ада, Ламарк сопутствует герою, торжественно-сурово провозглашая очередную потерю из набора способностей восприятия. Ключевыми для понимания смысла стихотворения являются первые два четверостишия, в остальных с великолепной изобразительной силой запечатлен собственно спуск по ступеням деградации. В мандельштамовском живописном полотне этого стихотворения все движется, преображается, переходит одно в другое, метаморфозы происходят на наших глазах: герой «сокращается», обрастает роговой мантией, наливные рюмочки глаз насекомых смотрят на проходящих через их «разряды», природа вкладывает продольный мозг «в темные ножны»… Читатель не только видит, но и слышит представленное движение: «пРоШуРШав сРедь яЩеРиЦ и Змей» – мир пресмыкающихся лучше не опишешь. (Напоминает пушкинское, из «Песни о вещем Олеге» – также выделим соответствующие звуки: «Из мертвой главы гробовая Змия / Шипя меЖду тем выполЗала»; медленное движение змеи и ее шипенье ощутимы почти физически.) Блестящий анализ собственно поэтической природы стихотворения содержится в работе А.К. Жолковского «Еще раз о мандельштамовском “Ламарке”. Так как же он сделан?» [267] .
Но вернемся к первым двум четверостишиям. Жан-Батист Ламарк – фехтовальщик за честь природы (напоминает мушкетеров Дюма!), потому что выделяет в своих сочинениях творческую (подчеркнем это слово) способность высших животных к эволюции. Среда воздействует и «приглашает» к развитию, и в ответ на это воздействие возникает внутренняя тяга к изменению, творческий импульс. «Внешн. среда действует непосредственно на существа, лишенные дифференцир. нервной системы, вызывая у них приспособит. изменения. Животные, обладающие нервной системой, испытывают косв. влияние среды. Главным в их эволюц. развитии… остается не приспособление к внеш. среде, а внутр. потребность к саморазвитию», – излагает идею Ламарка Т.В. Игошева (сокращения воспроизводятся по тексту Т. Игошевой) [268] . Ламарк «со шпагой в руке» отстаивает не пассивное приспособление к среде, а ответное реагирование на вызов среды. Взгляды Ламарка на эволюцию сочетаются с представлениями о процессе развития, которые изложены в книге Анри Бергсона «Творческая эволюция» (1907). Мандельштам в молодости испытал сильное влияние Бергсона. Георгий Иванов вспоминал: «Бергсона он помнил наизусть…» [269] Одной из главных идей философии Бергсона является понятие о «жизненном порыве», об изначально существующем в мире стремлении к изменению, порождению нового; в жизни всегда есть место непредсказуемому, недетерминированному – в этом и состоит сущность жизни. В начале 1930-х годов интерес Мандельштама к идеям Бергсона проявляется снова – очевидно, дружба с Борисом Кузиным сыграла тут важную роль. Героем стихотворения 1932 года становится Ламарк, «за честь природы фехтовальщик», – проповедник идеи о значимости внутреннего побуждения в процессе эволюционного развития живых организмов.
Сопоставляя это стихотворение с другими текстами Мандельштама, в первую очередь с его «Путешествием в Армению», многие исследователи обоснованно отмечали антидарвинистский аспект «Ламарка» – см., в частности, работы И.В. Корецкой и Т.В. Игошевой [270] . В противовес представлению о безлично сортирующей более и менее приспособленных особей механике естественного отбора Мандельштам славит «пламенного Ламарка» с его пафосом творческого реагирования на среду как основы развития. Однако, думается, процитированное стихотворение позволяет говорить о том, что «Ламарк» отвергает не только дарвиновскую эволюцию, но и имеет более широкое поле атаки – нацелен на такие концепции прогресса, в которых абсолютизируется сам процесс развития, затушевывается уникальность индивидуального, приносимого в жертву всеобщему, акцент делается на могуществе среды. Представляется, что объектом мандельштамовской полемики в данном случае неизбежно становился и основанный на атеистически препарированном Гегеле марксизм с его приматом классового над личностным (независимо от того, сознавал это Мандельштам или просто не думал об этом в момент написания стихотворения). Споры между приверженцами Ламарка и дарвинистами затрагивали марксистские представления о мире: «В СССР, – замечает Б.М. Гаспаров, – полемика между неоламаркистами и сторонниками дарвиновской теории эволюции приобрела идеологическую остроту в связи с опубликованием в 1925 году (на русском языке) неоконченной книги Энгельса “Диалектика природы” – сочинения, проникнутого идеями позитивистской науки своего времени и в частности идеями дарвиновской теории эволюции. Это событие способствовало последующей канонизации дарвинизма в рамках марксистской методологии, с неизбежными последствиями для оппонентов» [271] .Итак, интерес к Ламарку сопровождался у Мандельштама новым обращением к Бергсону. Но спиритуализм Бергсона, его представление о том, что лежащий в основе эволюции жизненный порыв имеет нематериальную природу, никак не совместим с марксистским материализмом. Кроме того, если «все живое лишь помарка», удобрение для последующих поколений, которые в свою очередь обречены на бессмысленную гибель в ходе так называемого прогресса, не имеющего никакой сверхзадачи (все эволюционное движение, вся история жизни – лишь «короткий выморочный день»), – если это так, поэт отвергает такое «развитие». Т. Игошева пишет: «Образ жизни “помарки”, возникающий в начале стих., является худож. реализацией мысли о биологич. (в конечном счете – историческом) развитии как тупиковом, пошедшем в какой-то момент по ошибочному пути» (сокращения – в цитируемом тексте) [272] . Таким образом, «короткий выморочный день» понимается как некий пункт во времени, в прошедшем, когда эволюция пошла по «неверному» пути, и «все живое»-«помарка» – следствие этого критического момента. Жизнь-«помарка» – «возмездие» за этот момент эволюции. Точка зрения автора данной книги несколько иная: мы понимаем предлог «за» в выражении «За короткий выморочный день» скорее как «в течение» (по типу выражения «за весь день», «за прошедшую неделю» и т. п.). «Выморочный день» – жизнь, не приносящая плодов, лишенная идеи спасения и преображения, беспросветный, никуда не ведущий туннель. Мандельштаму такой взгляд был совершенно чужд. «Движение бесконечной цепи явлений, без начала и конца, есть именно дурная бесконечность…» («О природе слова»). В его восприятии жизни доминировало представление о жизни как о Божьем даре, хотя высказывался поэт на эту тему, как и обо всем наиболее для него дорогом и важном, скупо. Однако в одном из стихотворений интересующего нас периода говорится с редкой для поэта прямотой:
Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь – за твою рабу…
«Помоги, Господь, эту ночь прожить…», 1931
Представляется, что во втором четверостишии из «Ламарка» Мандельштам мог процитировать известное письмо В. Белинского В. Боткину (от 1 марта 1841 года), в котором автор отказывается признать разумным и гармоничным гегелевский мир и закрыть глаза на неизбежные жертвы: «Благодарю покорно, Егор Федорыч [273] , – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития – я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II-го и пр., и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии» [274] . Как видим, мандельштамовское четверостишие и рассуждение из письма Белинского подобны в значимых аспектах – во фразе, начинающейся с «если…», важную роль играет слово «ступень»: Белинский заявляет об отказе от места на верхней, Мандельштам – о готовности занять последнюю. Возможную связь между «Ламарком» и письмом Белинского давно отметил литературовед Б.М. Сарнов. В «Четвертой прозе» Мандельштам недвусмысленно заявил, что он – не с теми, кто «бьет по лежачим, требует казни для пленников», а с теми (хотя они и не ангелы), кого надо, по мнению ретивых вершителей исторической необходимости, не особенно задумываясь, ликвидировать во имя прогресса:
«Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбаре рожь – убей его!»
Как нам кажется, и в «Четвертой прозе», и в «Ламарке» поднимается вопрос о смысле и цене прогресса. Это отмечает в своей указанной работе и И.В. Корецкая. В «Четвертой прозе» Мандельштам отрекается от звания писателя («Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»); в «Ламарке» же он отказывается от пребывания на верхней ступени лестницы развития, если оно представляет собой лишь бессмысленное вытеснение одних форм жизни другими. Попутно заметим, что в антисталинских стихах «Мы живем, под собою не чуя страны…», которые будут созданы годом позже, в 1933-м, умолкают («Наши речи за десять шагов не слышны») отнюдь не все. В окружении «кремлевского горца» «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет». Человеческий язык заменяется звериным. Уж лучше замолчать совсем, чем «с волками жить – по-волчьи выть». И эта мысль – о прогрессирующем вырождении – также, с нашей точки зрения, содержится в «Ламарке». Здесь мы совершенно согласны с теми, кто писал об этом.
О том, что Мандельштам ведет речь не только о бессмысленном существовании, но и нарастающей «порче», сигнализируют слова «помарка» и «выморочный». Хотя, строго говоря, слово «выморочный» имеет, в частности, значение «не продолжившийся в жизни», «умерший без потомства» («выморочный род» = вымерший или вымирающий род), но вовсе не обязательно «деградировавший», – после Салтыкова-Щедрина оно не может не ассоциироваться с «Господами Головлевыми» (глава, посвященная распаду личности Порфирия Головлева – а он в романе характеризуется как «последний представитель выморочного рода» – носит название «Выморочный»); в беспросветной атмосфере романа господствует не только смерть, но и вырождение, и эта ассоциация сразу же вносит отчетливый мотив деградации в мандельштамовское стихотворение. «Наступает глухота паучья», жизнь немеет – это в начале 1930-х годов чувствовалось все яснее.
Или все-таки «выморочный день» в стихах Мандельштама надо понимать так, что в какой-то момент эволюции не получили продолжения потенции, благодаря которым развитие пошло бы по иному, лучшему пути? Эти потенции оказались нереализованными, «без наследства», «без потомства» – поэтому и можно сказать об этом роковом «дне» «выморочный»? В таком случае верна точка зрения Т. Игошевой, что не отменяет некоторых наших вышеприведенных соображений. И в таком случае поэт говорит, очевидно, следующее: может быть, «опыт» природы «не удался» и ей надо будет вернуться назад, «вниз» по эволюционной лестнице, к той роковой развилке, и начать новое эволюционное восхождение?
В «Шуме времени», вспоминая годы учения в Тенишевском училище, Мандельштам пишет: «Книжка “Весов” под партой… ни слова, ни звука, как по уговору, о Белинском, Добролюбове, Писареве…» Действительно, имя В.Г. Белинского встречается у Мандельштама лишь в этой фразе да еще в школьном как раз сочинении «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”». Но в таком случае можно ли предполагать знакомство Мандельштама с письмом Белинского Боткину?
Если имя Белинского все же встречается в сочинениях Осипа Мандельштама, то Лев Шестов, насколько известно, не упоминается вообще. Однако не исключено, что процитированное высказывание Белинского могло стать известным Мандельштаму «при посредстве» Л. Шестова. В 1900 году выходит вторая книга Шестова – «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше (философия и проповедь)». Книга привлекла к себе внимание; следующей работе мыслителя – «Достоевский и Нитше (философия трагедии)» (1902) – сопутствовала широкая известность и горячее обсуждение. Мандельштам разделял общее для начала XX века увлечение Ницше: в письме Вяч. Иванову (от 13/26 августа 1909 года) он говорит о «прелести» ницшевской книги «Так говорил Заратустра»; в стихах Мандельштама обнаруживаются реминисценции из Ницше. Вышеупомянутые книги Льва Шестова могли быть знакомы и, очевидно, интересны поэту. Между тем в книге 1900 года Шестов дважды цитирует приведенные выше слова В. Белинского из письма к Боткину – в предисловии и в седьмой главе. При этом как в первом, так и во втором случае Шестов начинает цитирование именно с «если…», опуская предыдущие слова в начальном предложении, открывающем полемическое нападение на Гегеля («Благодарю покорно, Егор Федорыч…» и т. д.). Это дает, как нам кажется, некоторое основание для предположения, что с данным высказыванием Белинского Мандельштама могла познакомить (или по крайней мере обратить внимание на него) работа Льва Шестова.
Жил друг-биолог Борис Кузин за Москвой-рекой, на Большой Якиманке (см. «Список адресов»). Мандельштамы не раз бывали у него там. Но можно было увидеться с Кузиным и в служебной комнатке Зоологического музея, где он подрабатывал смотрителем, – то есть совсем недалеко от Дома Герцена. В Зоологическом музее, у Кузина, во время дружеской вечеринки, Мандельштам написал стихотворение «Я скажу тебе с последней / Прямотой…» – об этих стихах уже говорилось.
В замечательных воспоминаниях Б. Кузина зафиксирован образ Мандельштама этой поры – человека, неистребимо укорененного в жизни, стойкого и веселого: «Чаще всего… у Мандельштамов не было денег. Не на что было есть, курить. Негде бывало жить. Но было постоянно и еще нечто, несравненно более тяжелое для поэта, – обиды и неудачи в отчаянной борьбе за свое выявление, за аудиторию. Обо всем этом не мог не идти разговор при наших почти ежедневных тогда встречах. Но я не могу припомнить ни одного самого мрачного момента, в который нельзя было ожидать от О.Э. остроты, шутки, сопровождающейся взрывом смеха. <…> Шутить и хохотать можно было всегда. Был у нас даже особый термин “ржакт” (от глагола “ржать”) – для обозначения веселого и самого разнообразного по тематике зубоскальства…» [275]
Эмма Герштейн пишет на эту тему: «Смеялся Мандельштам не как ребенок, а как младенец. Он раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из них ручьем текли слезы. Он вытирал их и мотал головой» [276] .
Любовь к «зубоскальству» выражалась у Мандельштама, в частности, в писании многочисленных шуточных стихов, которым он сам не придавал большого значения. Так, он сочинял бесконечные эпиграммы на своего знакомого А.О. Моргулиса, который некоторое время работал в газете «За коммунистическое просвещение» (туда он устроил на службу и Надежду Яковлевну). Эти стихи Осип Эмильевич называл «моргулеты», почти в каждом из них были слова «старик Моргулис», хотя знакомый поэта вовсе не был стариком.У старика Моргулиса глаза
Преследуют мое воображенье,
И с ужасом я в них читаю: «За
Коммунистическое просвещенье!»
Или:
Старик Моргулис под сурдинку
Уговорил мою жену
Вступить на торную тропинку
В газету гнусную одну.
Такую причинить обиду
За небольшие барыши!
Так отслужу ж я панихиду
За ЗКП его души!
Мандельштам бывал в редакции этой газеты и опубликовал в ней, как было упомянуто выше, статью «К проблеме научного стиля Дарвина».
Заходил к Мандельштамам в правый флигель Дома Герцена художник Лев Александрович Бруни с женой Ниной Константиновной – старый знакомый поэта (о доме Бруни будет рассказано ниже). Нина Константиновна Бруни в беседе с автором этих строк вспоминала, что комната была в первом этаже, «голая»; не хватало стульев: когда собиралось более пяти человек, притаскивали ящики. Ей запомнилось в комнате – она называла ее «дворницкой» – нечто вроде продавленного дивана, на котором часто лежал Мандельштам. Иногда играли в буриме, и Мандельштам сердился, что Лев Александрович, который был очень силен в этой забаве, играл лучше него. Надежда Яковлевна, по словам Н.К. Бруни, «ужасно негодовала, что такой поэт живет в таких условиях, и говорила Льву Александровичу: “Левушка, ну посоветуйте, что мне делать – начать здесь стекла бить, что ли?” А он: “Во всяком случае, с этого начинать не надо”» [277] . Охотно при случае веселились, но вообще поводов для веселья жизнь давала все меньше.
Рядом с Мандельштамами в этом же флигеле проживал писатель Амир Саргиджан (псевдоним Сергея Бородина). (Сергей Петрович Бородин родился в Москве в 1902 году. Русский по отцу, по матери он происходил из старинного знатного татарского рода: его мать, Александра Моисеевна, – из рода Ингалычевых. В 1923-м он впервые побывал в Средней Азии, в Бухаре. С этой поездки началось его увлечение Востоком. До 1941 года печатался под псевдонимом Амир Саргиджан. Автор книг «Последняя Бухара», «Египтянин», романа «Дмитрий Донской» и трилогии «Звезды над Самаркандом». С начала 1950-х годов жил в Ташкенте, где и умер в 1974 году.) Однажды у Бородина с Мандельштамом случился на бытовой почве конфликт, кончившийся рукоприкладством. Имеются разные воспоминания об этом инциденте. Так или иначе, больше всего возмутило Мандельштама, что Бородин-Саргиджан во время потасовки задел (ударил или толкнул) и Надежду Яковлевну. «В полуподвале Дома Герцена», вспоминал С.И. Липкин, 13 сентября 1932 года состоялся товарищеский суд под председательством Алексея Толстого. «Сосед Мандельштама, – пишет Липкин, – обвинил Мандельштама в том, что он нанес пощечину его, Саргиджана, жене, но скрыл, что сначала он сам ударил Мандельштама и Надежду Яковлевну. В рукоприкладстве Мандельштама я сомневаюсь. Он мог больно оскорбить женщину, но не ударить» [278] . Суд вынес двусмысленное решение: и тот виноват, и этот. Мандельштам не мог понять, как можно оправдать человека, тем более литератора, ударившего женщину. С. Липкин свидетельствует: «Подавляющее большинство присутствующих на товарищеском суде явно было на стороне Саргиджана. <…> А.Н. Толстой обращался с Мандельштамом, когда задавал ему вопросы и выслушивал его, с презрительностью обрюзгшей, брезгливой купчихи. Мандельштам вел себя бессмысленно. Вместо того чтобы разумно объяснить, как обстояло дело в действительности, он нервно и звонко, почти певуче вскрикивая, напирал на то, что Саргиджан и его жена – ничтожные, дурные люди и плохие писатели, вовсе не писатели. Присутствующие, будучи литераторами того же типа, что и Саргиджан, симпатизировали Саргиджану. Унижая его, Мандельштам задевал и их. Не помню формулировку решения суда, но хорошо помню, что решение было не в пользу Мандельштама» [279] .
Сопоставим мемуары Липкина с воспоминаниями пасынка А.Н. Толстого, Ф.Ф. Волькенштейна: «…В течение 10–15 минут Толстого инструктировали, как надо вести процесс: проявить снисхождение к молодому национальному поэту, только начинающему печататься, к тому же члену партии… [280] <…> Мандельштам произнес темпераментную речь. Обвиняемый [281] молчал как истукан. Все выглядело так, как будто судили именно Мандельштама, а не молодого начинающего национального поэта. После выступления всех, кому это было положено, суд удалился на совещание. Толстой довольно быстро вернулся и объявил решение суда: суд вменил в обязанность молодому поэту вернуть Мандельштаму взятые у него сорок рублей». (Поводом к конфликту было то, что Саргиджан занял у Мандельштама деньги и, видимо, не отдал в срок – между тем Мандельштамы, как почти всегда, в деньгах нуждались. Эмма Герштейн называет в своих воспоминаниях другую сумму – 75 рублей.) Ф. Волькенштейн продолжает: «Поэт [282] был не удовлетворен таким решением и требовал иной формулировки: вернуть сорок рублей, когда это будет возможно. Суд, кажется, принял эту поправку.
Народ в зале не расходился. Все были возмущены. Ожидали, что суд призовет к порядку распоясавшегося молодого поэта. <…>
Щупленький Мандельштам вскочил на стол и, потрясая маленьким кулачком, кричал, что это не “товарищеский суд”,что он этого так не оставит, что Толстой ему за это еще ответит» [283] .
По словам Э. Герштейн, ненависть Мандельштама «сконцентрировалась на личности Алексея Толстого». Желание отомстить Толстому, лениво-барственно «не заметившему», что была задета честь поэта и честь его жены, становилось все более навязчивым, и дело кончилось тем, что в начале мая 1934 года – примерно через восемь месяцев после суда – Мандельштам в Ленинграде дал пощечину Толстому с объяснением: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены» (так передает, со слов В. Стенича, слова поэта Е.М. Тагер) [284] .
На суде А. Толстой, вероятно, учитывал «общественное мнение». А по мнению многих, от Мандельштама уже нечего было ждать, он был «старик», причем «вздорный», получал пенсию за прошлые заслуги и уже не мог ничего дать советской литературе; Саргиджан же был молодым и «обещающим».
Это расхожее мнение о «кончившемся» Мандельштаме не имело ничего общего с действительностью, что и было продемонстрировано на авторском вечере поэта, который состоялся в том же 1932 году, примерно через два месяца после товарищеского суда, и там же: 10 ноября в Доме Герцена, в редакции «Литературной газеты». Мандельштам прочел свои стихи последнего периода и произвел сильное впечатление на присутствовавших. Литературовед Н.И. Харджиев вспоминал о вечере: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в течение двух с половиной часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) – в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший:
– Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой… Мне нужна несвобода. Некоторое мужество проявил только В.Б. <Шкловский>:
– Появился новый поэт О.Э. Мандельштам!
Впрочем, об этих стихах говорить “в лоб” нельзя. <Мандельштам> отвечал с надменностью пленного царя… или пленного поэта» [285] . Это был «новый» Мандельштам, сделавший следующий шаг в своем поэтическом развитии, и это чувствовали слушатели. Сильное впечатление произвело выступление поэта на Александра Гладкова: «Мандельштам одновременно величествен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен – истинный поэт. Когда он стал читать в странной, тоже чисто “поэтической” манере, противоположной “актерской”, хотя, пожалуй, более условной, у меня почему-то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не “акмеистический” и “неоклассический” Мандельштам – это новая свободная манера, открыто сердечная. Как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому “высокая”, как в лучшем из прочитанного – “Себя губя, себе противореча” [286] » [287] . Мандельштам утверждал себя и свое творчество в редакции газеты, которая сыграла недавно немалую роль в его травле в связи с переводом «Тиля Уленшпигеля». 10 ноября состоялся вечер, а 23 ноября в «Литературной газете» появляется стихотворение о Петербурге-Ленинграде: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (1930), один из шедевров Мандельштама.
Ситуация в стране была сложной и тревожащей. Коллективизация привела к массовому голоду в деревне, особенно на юге. В апреле 1933 года Мандельштамы уехали на лето в Крым, к Нине Грин, вдове писателя Александра Грина, с которой были в дружеских отношениях. Она тоже бывала у Мандельштамов в Москве. Жена артиста В.Н. Яхонтова Е.Е. Попова записала в дневнике: «Первый раз я столкнулась с книгами Грина у поэта Мандельштама, когда он жил в маленькой комнатке, во флигеле, примыкавшем к дому Герцена. <…> В комнате Мандельштама царил обычный беспорядок: среди груды посуды, стопок масла (паек из Литфонда) лежала груда книжек Грина. Их только что привезла жена Грина в Москву. Она хлопотала об издании полного собрания сочинений. Я видела ее мельком» [288] .
В Крыму Мандельштам мог в полной мере осознать последствия «великого перелома» в деревне. Крым был заполнен голодными крестьянами, бежавшими туда с Украины и юга России. Они бродили по бесчисленным лепесткам цветцщих растений, как по войлоку. Это был будничный ад. Видимо, это не просто совпадение, что именно в Крыму весной 1933 года поэт писал «Разговор о Данте». Крым подействовал на Мандельштама как удар, как шок, заставивший его увидеть происходившее в стране в ничем не прикрытой страшной подлинности. А ведь еще в 1930 году на слова писателя М.Д. Вольпина об ужасе происходящего («Сразу после коллективизации, голод, я очень много общался с широкими массами в то время… на вокзалах и не убегал от всего этого ужаса») и о писательском равнодушии Мандельштам ответил: «Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!» [289] Крымские впечатления резко изменили ракурс. Вместо бронзового профиля истории стали видны погибающие люди. Возвратился в Москву поэт в подавленном настроении. Агент ОГПУ доносил:
«На днях вернулся из Крыма О. Мандельштам. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги ГИХЛ собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи с “плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. Мандельштам собирается вновь писать тов. Сталину [290] . Яснее всего его настроение видно из фразы: “Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на все, на любой голод, но остался бы там”.
Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы:
“Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. “Лит<ературная> газета” – это старая проститутка – права в одном: отрицает у нас литературу. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит<ературного> успеха – нонсенс, ибо нет общества)”. Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке “за 15 лет” висят “дрянные” пейзажи Бухарина, Мандельштам добавляет: “Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской”» [291] .
Упомянутая в донесении выставка «за 15 лет» – выставка «Художники РСФСР за 15 лет». Выставка сначала была показана в 1932 году в Ленинграде, в Русском музее; затем, в 1933-м, она демонстрировалась в Москве, в залах Исторического музея (открытие в Москве состоялось 27 июня 1933 года).
Вернувшись в Москву, Мандельштам не мог не написать об увиденном в Крыму:Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,
Как был при Врангеле – такой же виноватый.
Комочки на земле. На рубищах заплаты.
Все тот же кисленький, кусающийся дым.
Все так же хороша рассеянная даль.
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят как пришлые, и вызывает жалость
Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
По свидетельству Н.Я. Мандельштам, «даль» первоначально характеризовалась как «расстрелянная». Источником публикаций этого стихотворения является его запись, сделанная следователем на допросе, которому поэт был подвергнут после ареста в мае 1934 года. Мандельштам подписал текст, т. е. авторизовал эту запись, однако «комочки» в третьем стихе можно прочесть также как «колючки»; кроме того, следовательская рукопись позволяет прочитать стихи 6–8 и следующим образом: «Деревья, почками набухшие на малость,/ Стоят как пришлые и вызывают жалость, / Пасхальной глупостью украшенный миндаль». В этом случае «жалость» относится, очевидно, к деревьям, но тогда в конце седьмого стиха уместно было бы поставить точку или точку с запятой.
Кизячный дым, цветущий в апрельское пасхальное время миндаль (глупый миндаль, украсившийся цветами на фоне голодного горя, – этот упрек обращен автором, конечно, и к себе самому: вспомним, что «Мандельштам» означает «миндальный ствол»), белые и розовые лепестки, усеявшие землю и сбивающиеся в комочки, отчего земля становится войлочной, и на этом пасторальном фоне – «тени страшные Украйны и Кубани», бежавшие от голода крестьяне. Кто стережет калитку? Понять можно так, что стерегут голодающие беженцы, ожидая, не выйдет ли кто и не подаст ли чего-нибудь. Но, согласно воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, стерегли, охраняли вход во двор местные жители, жившие тоже голодно и опасавшиеся, не украдут ли их запасы муки. Подпись под стихотворением (рукой Мандельштама): «Лето 1932 года [292] . Москва. После Крыма. О. Мандельштам» [293] .
Прямую связь со стихами о голодном Крыме имеет и знаменитое стихотворение о Сталине («Мы живем, под собою не чуя страны…»), которое в конечном счете стоило поэту жизни. Написание этих стихов, всего нескольких строк, можно, на наш взгляд, причислить к подвигам во имя свободы и правды, которыми имеет право гордиться человечество. Они спасли честь русской поэзии. Высокие слова здесь уместны. «Кремлевский горец» не только превратил сотни тысяч крестьян в «тени страшные», но и, казалось, отнял сам дар речи у всей огромной страны. Однако это стихотворение Мандельштама самим фактом своего написания опровергло власть тотальной немоты. Об этом произведении речь пойдет ниже, в заключительной главе книги: великолепное по мощи и резкости стихотворение было создано в ноябре 1933 года, когда Мандельштамы жили уже не на Тверском бульваре, а в доме на улице Фурманова, в последней московской квартире поэта.
На исходе 1933 года Мандельштамы поселились в квартире 26 дома 3–5 по бывшему Нащокинскому переулку, ставшему в 1926 году улицей Фурманова. Согласно письму поэта отцу (написано примерно в середине ноября 1933 года), Мандельштамы должны были поселиться в новой квартире в начале зимы:
«Дорогой папочка!
В начале декабря мы переезжаем на свою квартиру в две комнаты. Приглашаем тебя надолго в гости, а если понравится, то и навсегда».
Приписка Н.Я. Мандельштам в конце письма:
«Милый деда! Жду с нетерпением нашей встречи. Квартира – я думаю, уже реальность, – и мы возобновим старую детскосельскую жизнь. Целую вас, милый деда. Ваша Надя».
Однако есть весомые основания думать – судя по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, например, и не только, – что переехали все же раньше, в октябре. Антисталинские стихи были созданы уже в новом жилище.