Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Волга, вызнай и скажи.
Против друга – за грехи, за грехи —
Берега стоят неровные,
И летают поверхи, поверхи
Ястреба тяжелокровные —
За коньковых изб верхи…
Ах, я видеть не могу, не могу
Берега серо-зеленые:
Словно ходят по лугу, по лугу
Косари умалишенные…
Косит ливень луг в дугу.
4 июля 1937
«Галочья», казачья красота Лили Поповой накладывается на волжские впечатления и вызывает ряд исторических и фольклорных ассоциаций: время царя Алексея Михайловича, украденная то ли персидская, то ли «индейская» княжна (деталь имеет некую параллель в эпизоде северокавказского детства Поповой, о котором, возможно, знал поэт: девочку хотели купить у ее деда какие-то горцы).
Но ведь разинцы не везли персиянку Алексею Михайловичу. Мандельштам, впрочем, всегда, как мы знаем, создает свою историю; то же самое имеет место и в этом стихотворении. Может быть, слова о том, что героиня «досталась» «Алексею, что ль, Михайлычу» содержат также намек на имя и отчество второго мужа Поповой – Михаила Алексеевича, – ведь формально Попова оставалась за ним замужем и сохранила фамилию Цветаева.
Очевидно, эта фамилия никак не могла быть безразлична Мандельштаму, тем более что волевая и по-женски сильная Лиля этой стороной своего характера напоминала Марину Цветаеву. Во всяком случае, сочетание Москвы, образа и характера Лили и ее фамилии должно было вызывать «мариноцветаевские» ассоциации.
Возможно, «разинский» мотив в стихотворении возникает у Мандельштама в связи с цветаевским стихотворением «Стенька Разин» (1917). Оно было впервые опубликовано в Москве в 1922 году, в сборнике «Северные дни», во втором выпуске.
Мандельштам в этом году поселился в Москве и читал то, что издавалось. Он пишет две статьи под названием «Литературная Москва», в одной из которых, посвященной поэзии, дает очень резкую оценку стихам Цветаевой, характеризуя их как «лженародные» и «лжемосковские». В данном случае нам важна не справедливость или несправедливость оценки Мандельштама, а то, что он упоминает в это время ее произведения. (Известно, что Мандельштам в эту пору виделся с Цветаевой в ее квартире в Борисоглебском переулке – см. «Список адресов»; об этом посещении пишет во «Второй книге» своих мемуаров Н.Я. Мандельштам, ошибочно датируя встречу летом 1922 года. Летом встреча не могла произойти: Мандельштамы поселились в Москве в марте, а 11 мая 1922 года Цветаева уехала из Москвы в эмиграцию.)
В этом же сборнике «Северных дней» помещены стихи Ходасевича, который вызывал большой интерес у читающей Москвы (что Мандельштам отмечает в первой статье «Литературная Москва»). Во второй статье о московской литературе Мандельштам пишет о прозе, в частности, упоминает В. Лидина, которого мы также находим во втором выпуске «Северных дней». Итак, можно допустить, что Мандельштам знал стихотворение Цветаевой о Разине и персидской княжне, это вполне правдоподобно. В 1937 году, когда он писал «На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь…», могла сработать такая смысловая цепочка: Москва – Волга – Лиля Попова-Цветаева, ее восточная «чернобровость» (эту фольклорную деталь мы встречаем и у Мандельштама, и у Цветаевой в «Стеньке Разине» применительно к персиянке) – стихотворение Цветаевой – кавказский эпизод детства Поповой.
Изображая свою «чернобровую» героиню, поэт вспоминает о розах. Само собой, очень уместно использовать в данном случае сравнение красавицы с розой – типичный прием восточной, персидской поэзии (у Хафиза и других иранцев; ср. у Мандельштама в цикле «Армения»: «Ты розу Гафиза колышешь…»); нет никаких сомнений и в том, что в сравнении отражена связь внешности героини стихов с цветочной фамилией ее прообраза. Тем более что мандельштамовские розы здесь – «черные, лиловые»: во втором определении очевидно просматривается имя «Лиля», а в первом запечатлены цвет ее волос и общая «чернявость».
Добавим, что сочетание цветов, использованных при описании внешности красавицы – черный, лиловый, белый («молоко», «жемчужный порошок»), несомненно, соотносится со строками: «Тени лица восхитительны – / Синие, черные, белые» – из другого стихотворения, адресованного Поповой, «С примесью ворона – голуби…», которое, как мы знаем, было написано примерно на месяц-полтора раньше под впечатлением поездки с Лилей в автомобиле по Москве. Тени, бежавшие по лицу Лили во время движения по московским улицам, отразились, думается, и в июльских савеловских стихах.
В конце стихотворения звучит щемяще-томительная нота: поэт не может видеть «берега серо-зеленые». Имеется достаточно правдоподобная версия, что в этих словах отразилось впечатление Мандельштама, произведенное на него фигурами заключенных в серых арестантских робах, строивших канал Москва – Волга; их Мандельштам, без сомнения, видел.
Через две недели после написания этих стихов, 18 июля 1937 года, в дневнике Е. Поповой появляется такая запись:
«18-го неожиданно приехал О.Э. и увез меня к Шкловскому. Ехали в машине под проливным дождем, настоящим ливнем. Стояли машины, улицы превратились в реки. Познакомилась с Виктором Шк. Провела с ними день. Вечером поздно вернулась домой.
Запомнился разговор Осипа Эм. со Шкловским об искусстве.
Очень сложно, запутанно.
Пили вино со сливами» [377] .
Кажется, что это тот самый ливень, призываемый в савеловских стихах от 4 июля, разразился и забушевал через две недели в Москве.
Бывал Мандельштам у Яхонтовых не только на Новом шоссе и в Варсонофьевском переулке. Осенью 1937 года Яхонтов и Попова очень увлеченно трудились над композицией об Октябрьской революции, Ленине и Сталине. С начала ноября 1937 года мать Яхонтова, Наталья Ильинична, находилась на лечении в санатории «Сокольники». Яхонтовы сломали перегородки в комнате дома на Варсонофьевском, сняли украинские полотенца, сделали ремонт, поставили двухметровый письменный стол и превратили комнату в основное место своего творческого труда. Места все равно не хватало. К двухметровому столу приставили еще один, «и скоро через всю комнату по диагонали протянулась площадь, покрытая белой бумагой. <…> Постепенно мы стали утопать в груде выписок».
Работа шла почти круглосуточно. Лиля сняла для себя жилье неподалеку, на Петровке, но оставалась ночевать в вольтеровском кресле тут же, в доме на Варсонофьевском, не уходя к себе.
«Мы подходили к октябрьскому периоду, когда за окнами проносили знамена на парад на Красной площади.
Наступило двадцатилетие Октябрьской революции – мы продолжали лихорадочно работать. Теперь уже нужно было спешить с работой к Всесоюзным выборам в Верховный совет» [378] , – вспоминала этот период Е.Е. Попова позднее, в 1940-е годы [379] .
Итак, Лиля снимала комнату на Петровке. «Живу я сейчас на Петровке, 19, кв. 13. Пиши мне по этому адресу» [380] , – сообщает Еликонида Ефимовна сестре. Там Мандельштам также бывал, и так как, по нашему мнению, важно и ценно буквально все, имеющее отношение к поэту, приведем зафиксированное Поповой высказывание Мандельштама, связанное с этим адресом. «Это была не постель, а целая поэма экстаза, – вспоминает Е. Попова. – Это был самый любимый предмет Нины Андреевны, нашей квартирной хозяйки. Это была французская постель, белая, вся в венках из лепных роз, оснащенная амурами в стиле Людовика Каторз. В медальонах из женских грезовских головок, покрытое белым шелковым одеялом с кружевами, – это ложе сделалось надолго предметом нашей фантазии.
Вся комната была в зеркалах… <…>
Это большое количество зеркал, отражающих роскошную постель, привело к формуле – угол падения равен углу отражения.
Однажды, когда Мандельштам, задумавшись, обозревал эту роскошную кожаную площадь, немногим меньшую моей комнаты на Новом шоссе, родилось еще одно определение – поле битвы» [381] .
Очень вероятно, что именно об этой комнате упоминает в своих воспоминаниях о поэте воронежский друг Мандельштамов Наталья Евгеньевна Штемпель, неточно называя адрес: «Кажется, в Столешниковом переулке». Н. Штемпель преподавала русский язык и литературу в Воронежском авиатехникуме. Во время зимних каникул она гостила у Мандельштамов в Калинине (где поэт с женой поселились во второй половине ноября 1937 года). Приехав с Натальей Штемпель из Калинина на один день в Москву, Мандельштам повел ее к Яхонтову.
«Он снимал меблированную комнату на втором этаже в старинном красивом особняке в центре Москвы… – пишет Н. Штемпель. – Когда мы вошли, Владимир Николаевич стоял между двух больших зеркал, на нем был голубой джемпер, который так шел к его золотым волосам, светло-серые брюки и лакированные черные туфли. Очевидно, он репетировал. Яхонтов кинулся к Осипу Эмильевичу, не дав ему раздеться, обхватил его и начал с ним кружиться. Так смешно было на них смотреть. Один изящный, элегантный, а другой в нелепой, с чужого плеча меховой куртке мехом наружу, высокой шапке и галошах.
Комната, очень светлая, была обставлена старинной красивой мебелью, но в то же время не было ощущения обжитости, и она, конечно, не отражала индивидуальности своего хозяина. На маленьком столике стоял какой-то комнатный цветок почти без листьев. Он, очевидно, изображал елку, потому что был обвешан бумажными лентами и игрушками. По комнате летали два попугая: голубой и зеленый. Клетки не было, и они сидели, где им хотелось.
Владимир Николаевич был очень любезен, расспрашивал меня о Воронеже, показывал нам, как он работает над своими композициями. Мне запомнились очень длинные, в несколько метров, ленты, состоящие из склеенных листов бумаги разной величины. Мы пробыли у Владимира Николаевича почти целый день, что-то ели. Стол накрывала Лиля, жена Яхонтова. Очень красивая женщина, строго одетая, тихая, молчаливая, совершенно лишенная кокетства. Она даже не включилась в общую беседу. Ее поведение чем-то удивляло меня, и в то же время я любовалась ею» [382] .
Судьба вела Яхонтовых и Мандельштамов разными путями. Уже вскоре после возвращения из Воронежа выяснилось, что положение поэта далеко не так оптимистично, как представлялось Лиле Поповой (судя по ее цитировавшемуся письму Яхонтову, где она приводит стихотворение «С примесью ворона – голуби…»). Обещанный Союзом писателей вечер поэзии Мандельштама, на который Осип Эмильевич возлагал определенные надежды, не состоялся. «Не нужен» – как бы было сказано поэту. В многочисленных мемуарах (воспоминаниях Надежды Мандельштам, Анны Ахматовой, Эммы Герштейн и других) отразилась тяжесть ситуации, в которой оказался Мандельштам в это время.
«Уже год как, все нарастая, вокруг бушевал террор, – пишет Анна Ахматова. – Одна из двух комнат Мандельштамов была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя даже показываться в этой квартире. Разрешения остаться в столице Осип не получил. <…> Работы не было. Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. Это, вероятно, тогда Осип говорил Наде: “Надо уметь менять профессию. Теперь мы – нищие” и “Нищим летом всегда легче”» [383] .
Жить было негде и не на что. Яхонтов постоянно помогал чем мог. О том, что Яхонтов «все время» давал им деньги, вспоминает Н. Мандельштам. Но жизненные дороги поэта и артиста расходились.
«В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года, – вспоминала Ахматова. – Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню куда. Все было как в страшном сне. Кто-то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у “деда”) нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу» [384] . Оставалось примерно полгода до 2 мая 1938-го, до второго ареста поэта.
Одним из тех людей, которых посещали Мандельштамы в нелегкие 1930-е годы, был старый знакомый поэта художник Лев Александрович Бруни. Подобно Яхонтову, Лев Александрович готов был не только посочувствовать опальному поэту, но и реально помочь – и помогал. Жил он в Замоскворечье.У Л.А. Бруни и А.А. Осмеркина. Большая Полянка, д. 44, кв. 57, и улица Мясницкая (Кирова), д. 24, кв. 105. 1932–1938
Замоскворечье – один из старейших и колоритнейших московских районов. Сами названия тут нередко дышат далекой стариной и доносят до нас атмосферу старой Москвы. Так, дом 44 стоит на углу Большой Полянки и Первого Спасоналивковского переулка. Замечательны оба названия; второе, однако, требует некоторого комментария. Еще в начале XVI века здесь были поселены стрельцы для защиты подходов к Москве с юга. Есть версия, что их поселение получило название «Наливки» от глагола «наливать», так как они имели право пить вино не только по праздникам, как большинство населения Москвы, но и в другое время. Есть и другие объяснения. Позднее здесь появилась церковь Спаса Преображения, что в Наливках, снесенная в советскую эпоху. Отсюда название «Спасоналивковские переулки» (Первый и Второй).
У Мандельштама, однако, Замоскворечье не вызвало теплых чувств. Мандельштамы жили здесь – по крайней мере – дважды: зимой 1923–1924 года на Большой Якиманке и в начале 1930-х годов – на улице Большая Полянка (см. «Список адресов»). Э.Г. Герштейн пишет, имея в виду второй адрес: «Я радовалась, что они в Замоскворечье, но Осип Эмильевич не разделял моего умиления переулками из Островского» [385] .
Отношение Мандельштама к этому району выразилось в книге «Путешествие в Армению», где он вспоминает недавнюю жизнь на Большой Полянке: «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово “повидло”». И далее идет описание комнат соседей, напоминающих восточные «кумирни» (это описание уже было приведено выше, в главе о Доме Герцена, в связи с «китайской темой» у Мандельштама).
Большая Полянка, д. 44
«И я благодарил свою звезду за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет», – подводит итог своему сатирическому описанию Мандельштам.
От обитателей современного ему Замоскворечья поэт переходит к прошлому района, которое видится ему столь же мещанским по духу: «Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых».
Однако в замоскворецкой «пустыне» имелись и некоторые мандельштамовские «оазисы». Это в первую очередь уже упоминавшийся дом на Большой Якиманке, «грязно-розовый особняк», как сказано о нем в «Путешествии в Армению», – дом, где жил Борис Кузин; это – правда, уже за Садовым кольцом, за южной границей Замоскворечья, – дом на улице Щипок, где Мандельштамы бывали у Эммы Герштейн (см. «Список адресов»); это и дом, о котором пойдет речь в данной главе, – дом 44 на Большой Полянке: здесь жила семья художника Льва Александровича Бруни.
Сам дом появился на улице в 1914 году (архитектор Г.А. Гельрих). Это достаточно характерный для первых десятилетий ХХ века доходный многоквартирный дом с декоративными деталями в духе модного тогда неоклассицизма. Окна были другие, четырехчастные: верхняя часть и середина окна были неподвижны, открывались крайние створки.
Семья Бруни поселилась тут в 1932 году, заняв две комнаты в коммунальной квартире на пятом этаже. Дом изнутри перестроен, квартира, где около сорока лет, до начала 1970-х годов, проживала семья художника, утрачена.
А Мандельштам входил с Первого Спасоналивковского переулка в подъезд («Входили с Первого Спасоналивковского» – так рассказывала автору книги покойная Нина Константиновна Бальмонт-Бруни, вдова художника), поднимался по темной лестнице на пятый этаж, к квартире 57. Вошедший в квартиру попадал в «захламленный витиеватый коридор» коммуналки (так пишет в своих воспоминаниях о семье Бруни Лидия Либединская). Коридор вел к комнатам, принадлежавшим семье художника.
Семья эта была замечательная. Хозяйка, Нина Константиновна, – дочь поэта Константина Бальмонта. Ей тогда было за тридцать. Глава семьи, Лев Александрович, – прекрасный художник. Живописец он был потомственный. «У меня в жилах течет не кровь, а акварель», – говаривал он. Действительно: несколько поколений художников Бруни оставили свой след в истории русского искусства. Его предок, Ф. Бруни, написал знаменитую картину «Медный змий» (Русский музей, Петербург). Связывало Л.А. Бруни родство и с художническими династиями Соколовых и Брюлловых. Говоря о работах самого Льва Бруни, в первую очередь хочется выделить его акварели – лирические пейзажи и интерьеры, неяркие по колориту, истинно поэтичные. В них выражено нежное, бережно-теплое внимание к миру, ко всему, что окружает человека, – мягкому утреннему свету, деревьям, предметам обихода. Его акварели исполнены несуетного внимания к жизни, в них как бы разлита лирическая тишина. Этот же добрый, внимательный интерес мы обнаруживаем в портретах художника.
Искусство Льва Бруни – это искусство человека чистой и тонкой души, а таким и был Лев Александрович.
Работал он вообще много и разнообразно. Лидии Либединской он запомнился таким: «В его благородном облике было что-то от мастерового. Я тогда впервые подумала, что искусство художника – это прежде всего большой и тяжелый физический труд. Седые, редеющие волосы, высокий, с залысинами лоб, мохнатые, кустистые брови. Небольшие глаза посажены глубоко, левый немного косит… Глаза его сразу схватывают тебя…» [386] Лев Александрович знал и любил поэзию. Он любил, чтобы ему во время работы читали стихи и прозу вслух. Л. Либединская предполагает, что стихотворные ритмы могли помогать художнику в его труде. С Мандельштамом он был знаком еще до революции и интересовался его стихами. Во второй половине 1914-го – первой половине 1915-го года Осип Мандельштам бывал по четвергам в петербургской мастерской Льва Бруни, в квартире № 5 Деламотского флигеля Академии художеств, где собирался кружок художников и поэтов: Натан Альтман, искусствовед Николай Пунин, Петр Митурич, Николай Клюев, сын Константина Бальмонта композитор и поэт Николай Бальмонт – старший брат будущей жены художника Нины – и другие. Художник отмечал в стихах Мандельштама точность, «классичность» языка и стремление к строгости формы. В 1915 году Лев Бруни, сравнивая живопись Н. Альтмана и стихи Мандельштама, писал: «Как в поэзии Мандельштам сделал из русского языка латынь не потому, что язык нашел свои законченные формы и перестал развиваться, а потому, что еврейская кровь требует такой чеканки, что вялостью кажется еврею гибкость русского языка, – такое же желание вылить свое живописное чувство в абстрактные, то есть в органические формы есть и у Альтмана» [387] . Л. Бруни написал в то время один из самых замечательных портретов Мандельштама. Гордое, прекрасное, несмотря на определенную неправильность черт, лицо поэта, знающего о своем высоком предназначении и погруженного в одинокий и торжественно-печальный мир своей души – таким показан молодой Осип Мандельштам на этом полотне. Сравним со стихотворением «Автопортрет» 1914 года:
В поднятьи головы крылатый
Намек – но мешковат сюртук;
В закрытьи глаз, в покое рук —
Тайник движенья непочатый;
Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость, —
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть!
Интерес к стихам Мандельштама Л. Бруни сохранил и в те годы, когда Осип Эмильевич бывал в доме на Большой Полянке, – в 1930-е. Э.Г. Герштейн запомнила бледное лицо Льва Бруни, который напряженно вслушивался («он был глуховат») в чтение на вечере Мандельштама в Политехническом музее 14 марта 1933 года.
О вечере сохранились воспоминания нескольких мемуаристов. Они дают яркое представление о поэте в этот период, поэтому хотелось бы привести некоторые цитаты.
Эмма Герштейн:
«На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты». Э. Герштейн запомнились «измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей, с глазами, светящимися умом и печалью». «Для такой большой аудитории голос Мандельштама был несколько слаб, ведь микрофонами тогда не пользовались.
Странно мне было смотреть и слушать, как Мандельштам в обыкновенном пиджаке, бледный из-за беспощадного верхнего освещения, разводя руками, читал на свой обычный мотив мои любимые стихи: “Так вот бушлатник шершавую песню поет, В час, как полоской заря над острогом встает” (стихотворение “Колют ресницы, в груди прикипела слеза”)» [388] .
Л.В. Розенталь:
«Зал был радостно оживлен. Мне чудилось напряженное ожидание. Но не все места были заняты. Сначала появился Эйхенбаум [389] . <…> Доклад был несколько длинноват, прочитан вяло и особого энтузиазма не вызвал. А затем на эстраду вынырнул Мандельштам. Под пиджаком виднелся нарядный, несколько даже пестроватый и, видимо, добротный не то вязаный жилет, не то джемпер. Уже одно это было как-то неожиданным. Но еще неожиданнее была бородка, которую отрастил поэт. <…>
Его встретили аплодисментами. Аплодировали истово, долго-долго. Как будто не могли насытиться. А главное – явно от души. Это не была “бурная овация”. Здесь не было ни наскока, ни самобудоражения. Аплодировали, изумляясь и радуясь тому, что вот здесь, в аудитории, сошлось столько единомышленников по пониманию ценности мандельштамовской поэзии. Радостное единодушие хотелось длить еще и еще. Сам Мандельштам вскидывал голову, как триумфатор. <…>
Он начал не со стихов, а с возражений против доклада Эйхенбаума [390] . <…> Триумф вдохновил его речь. Она была повита высоким пафосом. Маяковского он возвеличил. Он назвал его “точильным камнем всей новой поэзии”.
Точно не помню, но кажется, что тотчас же вслед за тем он прочел несколько своих стихотворений. <…>
После перерыва с кратким снисходительно-рассудительным возражением выступил Эйхенбаум. Это было уже совсем ни к чему. <…> К тому же лучшие чувства слушателей были уже расточены на аплодисменты и на восторг перед прозаической импровизацией Мандельштама. Да и сам он как бы растратил весь запас своих сил на эту импровизацию. Он читал и старые, и кое-какие новые стихи. Как будто с особым подъемом про фаэтонщика и про “бога Нахтигаля”. Ему хлопали старательно. Но теперь уже лишь с отраженным от начальной встречи восторгом. Выходя на вызовы, он снова и снова читал стихи. Но все уже шло диминуэндо.
И все же это было торжество триумфатора» [391] .
Н.В. Соколову поразил контраст между стихами самого любимого ее поэта и его реальным обликом и поведением (мемуаристке было тогда шестнадцать лет):
«Вышел Мандельштам. <…> Стоит, странно нагнув голову, не как бык (он тонок), а как козел перед изгородью. Весь с кривизной. Полуседая бородка. Какой-то, пожалуй, немного патологичный. В нем что-то кликушеское. Манера речи – старый раздражительный школьный учитель обращается только к первым ученикам на первых партах, отдельные слова строго повторяет с разбивкой на слоги, подчеркивая ритм движением пальца.
<…>… Стихи читал отвратительно – невнятно, себе под нос. Дальше пятого ряда уже нельзя было разобрать. Вместе с тем в его напевности и ритмическом покачивании чувствовалась влюбленность в каждую строфу. Стихи (насколько можно судить по услышанным обрывкам) сделаны блестяще. Читал вещь – длинную, которая начинается словами: “Полночь. Москва…” И еще ряд незнакомых мне стихотворений… Явно волновался. Часто во время чтения садился. Почитал, почитал – и устал. Ушел».
Далее Н. Соколова говорит о возражениях Эйхенбаума Мандельштаму и приводит очень значимые слова, которыми литературовед закончил свое выступление:
«А кончил так: “Сейчас в кулуарах я слышал фразу: Мандельштам настоящий мастер. Не забывайте, что мастерство – термин ремесленный. Вот Кирсанов – тот мастер. А Мандельштам не мастер, о нет!”».
«После реплики Эйхенбаума, – продолжает Н. Соколова, – Мандельштам опять стал читать стихи. Захлебывался словами, беспрерывно курил, пил воду, снова пускал дым. (Я хотела крикнуть: “Бросьте курить, неуважение к публике!” – да пожалела старика. А так на губах и сидело.) Слышно было плохо, сидевшие позади вставали, проходили тихонько вперед, слушали стоя. <…> Из знакомых мне стихотворений читал “Век”… Еще какие-то стихи, новые. Мне послышалось, что новые вещи колючие, шершавые… <…>
…Ну и что? Да, мне немного досадно было тогда: разбился мой глиняный кумир, мудрый старец с ясными глазами и высоким челом, взирающий на окружающее со спокойствием мыслителя, который выше мелочных дрязг мира сего. Но все же и такой его облик, такой склад характера – нервный, трудный, суматошный, – тоже что-то прибавляет к моему пониманию “Камня”, “Тристий” и всего остального. Пусть будет, каков есть. Разве это так важно? Важны стихи. Они остаются, текут, они со мной и во мне. “Золотистого меда струя…”» [392] .
Вернемся к дому Бруни. Видимо, познакомил Мандельштама с Л. Бруни брат художника, поэт Николай Бруни, выпускник, как и Мандельштам, Тенишевского училища в Петербурге. Лев Бруни также учился в Тенишевском, он поступил туда вместе с братом Николаем в 1904 году (будущий художник, правда, училище не окончил). Но Николай и Мандельштам были ровесниками, а Лев Бруни на три года моложе. В 1911–1914 годах некоторые заседания Цеха поэтов, к которому принадлежали Николай Гумилев, Анна Ахматова, Мандельштам и другие литераторы, проходили на квартире Николая Бруни. Н.А. Бруни был человеком ярким и необыкновенным: он был музыкантом, художником, увлекался эсперанто, играл в первой петербургской футбольной команде… Во время Первой мировой войны был санитаром и летчиком (вообще Николай Бруни – один из первых русских авиаторов, летчиков-испытателей). Полный Георгиевский кавалер. В 1918 году, после революции, стал священником, служил панихиду по А. Блоку.
Писал стихи и прозу (к поэзии его, правда, Мандельштам относился весьма критически; так, Анна Ахматова в одной из записных книжек, вспоминая о Мандельштаме, отметила: «По поводу стихов Н. Бруни пришел в ярость и прорычал: “Бывают стихи, которые воспринимаю как личное оскорбление”» [393] ). Николай Бруни стал одним из персонажей «Египетской марки» Мандельштама, он упоминается там под собственным именем. В 1934 году Н.А. Бруни был арестован; будучи заключенным, создал в 1937 году к столетию со дня смерти Пушкина памятник поэту. Памятник, находящийся в городе Ухта, был создан Николаем Бруни из имевшихся материалов – он использовал кирпичи, доски, бетон, арматуру… К сожалению, творение Бруни не могло быть долговечным. Скульптура заменена бронзовой копией; фрагменты оригинала находятся в местном историко-краеведческом музее. Н.А. Бруни погиб в заключении – он был расстрелян в 1938 году.
С 1923 года Лев Александрович Бруни преподавал на графическом факультете, а затем на монументальном отделении Высших художественно-технических мастерских (Вхутемас). Мандельштам бывал у Бруни в доме Вхутемаса (Мясницкая ул., 21, кв. 99), где жила в это время семья художника. Варваре Борисовне Некрасовой, автору воспоминаний о семье Бруни, запомнилась огромная комната «с большими антресолями, на которых… спали и играли дети брата Льва Александровича – Николая Александровича Бруни» [394] . Нина Константиновна Бруни говорила, что комнаты в квартире были высокие, «пятиметровой высоты», с двойными дверями. «Каторжный двор ВХУТЕМАСа» упомянут в очерке Мандельшама «Холодное лето». Действительно, двор узкий, а вокруг высокие корпуса. По устным воспоминаниям вдовы художника Нины Константиновны, в этой квартире Бруни написал еще один «великолепный портрет» Мандельштама – «в кресле, гуашью, такой сепией рыжей, но бумага оказалась негодной: она стала сыпаться и совершенно, как перегретая солома, по кусочкам вся рассыпалась в войну, как мы ее ни берегли». Портрет, по словам Н.К. Бруни, «не был репродуцирован» [395] .
Итак, знакомство Мандельштама с художником было давним. Но, конечно, не только по этой причине бывали в его доме на Большой Полянке в 1930-е годы Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна. Семья Бруни была необычайно гостеприимной, радушной и доброй, и поэт, чувствовавший свое отщепенство и одиночество, приходя сюда, попадал в атмосферу подлинной душевной теплоты, истинной человечности.
Лидия Либединская пишет о доме Бруни: «В этом доме было много всего – детей и бабушек, картин и книг, стихов и музыки, споров об искусстве, гостеприимства и бескорыстия. Мало было жилплощади и денег» [396] . Действительно, денег и «метров» было мало. Ведь после ареста брата Николая «осталась, – пишет Либединская, – жена с шестью детьми, все мал мала меньше». Лев Александрович взял на себя заботу и о них. А ведь у него и Нины Константиновны были свои дети (к середине 1930-х – пятеро). «У нашего папы восемнадцать иждивенцев», – с гордостью говорили старшие дети. Нелегко было жить, кормить семью и оставаться при этом истинным человеком искусства, подлинным художником. «Леву все любили. Он продолжал жить и быть человеком, несмотря на все испытания, которые ему послала судьба», – пишет Н.Я. Мандельштам [397] . Лев Александрович с Ниной Константиновной и дети жили в комнатах площадью 18 и 11,5 кв. м. В одной жил художник с женой, другая, неправильной формы, служила детской. Правда, комнаты были высокие (3,5 метра), и в детской были устроены откидные кровати у стенок. Такой запомнилась квартира художника одной из его учениц: речь идет именно об интересующем нас времени – 1930-х годах:
«В Москве Лев Александрович Бруни жил в общей большой квартире на Большой Полянке. Семья из девяти-десяти человек занимала две небольшие смежные комнаты. Там Лев Александрович работал среди детского шума и развлечений, соответствующих их возрасту. В других комнатах тоже жили художники, эта квартира в двадцатые годы была предоставлена преподавателям ВХУТЕМАСА-ВХУТЕИНА.
Зашел как-то сосед, художник В.П. Киселев, и удивился, как в такой обстановке можно работать. “А я люблю, когда вокруг меня шумно”, – сказал Лев Александрович» [398] .
Лидия Либединская продолжает: «…Если узнавали, что где-то беда, кидались не затем, чтобы выразить сочувствие, а для того, чтобы помочь. Здесь с благодарностью принимали радость и мужественно встречали горе. Здесь не боялись никакой работы: чисто вымытый пол или до блеска протертое окно вызывали такое же горячее одобрение, как прозрачные и мечтательные акварели, созданные руками хозяина дома…» [399]
О том же свидетельствуют воспоминания В. Некрасовой: «Дом Бруни стал для меня местом, куда я могла придти со всем, что во мне было, и где меня, как и многих других, принимали без лишних слов. Сама атмосфера дома умиротворяла и давала силы, и не только мне, а многим».Всеми любимые,
Нужные всем, —
Полянка, сорок четыре,
Квартира пятьдесят семь.
Приведя это немудреное четверостишие, неизвестно кем из друзей семьи Бруни сочиненное, В.Б. Некрасова подтверждает, что «оно соответствовало истине» [400] .
И еще одно свидетельство, А. Чегодаева: «В доме Бруни постоянно не было ни гроша. Жизненное благополучие мало чем отличалось от нищеты, но он не придавал этому ни малейшего значения, так же как и жена его Нина Константиновна… Никакая рассудочность не могла бы найти там пристанища, зато вся жизнь была пронизана насквозь художественным творчеством, ненасытной творческой изобретательностью, огромным, не знающим ни меры, ни усталости, ни остановки трудом самого высокого класса, самого высокого мастерства, самой глубокой поэтической тонкости. Это приводило к тому, что Бруни занимался искусством как чем-то абсолютно естественным, не имеющим никакого особенного значения» [401] .
Воспоминания Лидии Либединской позволяют нам как бы войти в квартиру на пятом этаже, где бывал Мандельштам: «Здесь все сделано хозяйскими руками: украшения на елке, ржаные медовые пряники в виде сказочных зверей и растений, разрисованные белой глазурью, абажур на лампе, кушанья на столе, игрушки из корней и бересты» [402] . Добавим к этому, что на стенах висело несколько работ хозяина и тикающие расписные ходики.
Бывали на Большой Полянке у Бруни в разное время люди замечательные: художники Владимир Фаворский, Александр Осмеркин, искусствовед Николай Пунин, музыканты Владимир Софроницкий и Генрих Нейгауз; приходили Сергей Городецкий, Николай Клюев, молодой поэт Арсений Тарковский и чтец Дмитрий Журавлев, поморский писатель Борис Шергин и Анна Ахматова. Ахматова, по словам Н.К. Бруни, «вносила особую атмосферу: она была царственна, величественна».
Бывала и играла на рояле великолепная пианистка Мария Вениаминовна Юдина; на время игры «голубые, с красными деревенскими розами» (Л. Либединская) ходики останавливались. Мандельштам, очень любивший игру Юдиной и бывший в дружеских отношениях с ней (Юдина, как известно, специально добивалась концертов в Воронеже в период ссылки Мандельштама и много ему там играла), мог слышать ее и в доме Бруни (но не ранее 1937 года – Мария Вениаминовна впервые побывала в квартире на Большой Полянке 5 мая 1936-го).
Музыку поэт очень любил. Как не вспомнить мандельштамовские стихи 1921 года:Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами…
«Концерт на вокзале»
Среди архивных записей В. Яхонтова и Е. Поповой имеется и словесный портрет М.В. Юдиной: «На плечах у Марии Юдиной был яркий русский платок. Она была очень красива. Ходила в длинных черных шерстяных платьях, повязанных широким шелковым шнуром, с длинными рукавами. В этом платье было что-то монашеское. Она была религиозна, но религия ее уходила в страстный темперамент музыканта. Круглый овал лица с большими серыми глазами, большие темно-русые волосы, свернутые в тяжелый пучок на затылке. Это была большая величественная русская (последнее слово в рукописи зачеркнуто. – Л.В.) женщина» [403] . (М.В. Юдина была еврейкой и православной по вероисповеданию.)
Мандельштам познакомил с Юдиной своего воронежского друга Наталью Штемпель, и, судя по воспоминаниям Натальи Евгеньевны, это знакомство состоялось именно в Москве.
Мандельштаму всегда была присуща сдержанность в выражении своих чувств по отношению к наиболее для него важным явлениям или людям. Музыка, без сомнения, входила в этот круг. Композитор Артур Лурье отмечает: «Мандельштам страстно любил музыку, но никогда об этом не говорил. У него было к музыке какое-то целомудренное отношение, глубоко им скрываемое. <…> Мне часто казалось, что для поэтов, даже самых подлинных, контакт со звучащей, а не воображаемой музыкой не является необходимостью и их упоминания о музыке носят скорее отвлеченный, метафизический характер. Но Мандельштам представлял исключение: живая музыка была для него необходимостью» [404] .