Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Москва слышит, Москва смотрит,
Зорко смотрит в явь.
«Пароходик с петухами…», 1937
Поэт, осознавший свою роковую ошибку, «дичок, испугавшийся света», хочет стать «рядовым той страны, / У которой попросят совета / Все, кто жить и воскреснуть должны» (вариант к «Стихам о неизвестном солдате», 1937).
В своей классической работе «О. Мандельштам: гражданская лирика 1937 года» М.Л. Гаспаров, говоря о «просталинских» стихах, пишет:
«Мандельштам, пишущий гражданские стихи с готовностью по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны, – это образ, который плохо укладывается в сложившийся миф о Мандельштаме – борце против Сталина и его режима. Миф этот складен и ярок, но он слишком упрощает действительность. Мандельштам написал в 1933 году эпиграмму против Сталина, за которую в конце концов и погиб. И Мандельштам написал в 1937 году оду в честь Сталина [345] , которая его не спасла. Историк должен объяснить, как эти два произведения, два образа мыслей совмещались или сменяли друг друга в сознании Мандельштама. А для мифа достаточно объявить, что одно из этих настроений было “настоящим”, а другое “ненастоящим”, и им можно пренебречь. <…>
В 1917 году – лютое стихотворение об “октябрьском временщике”; в 1918-м – спокойное “мужайтесь, мужи” перед новым трудом; в 1921-м – программа “культура должна быть советником государства”; в 1928-м – “чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается”; в 1930-м – “Четвертая проза”, разрыв и вызов власти, отступившейся от заветов революции, от “великого, могучего, запретного понятия класса”; в 1933-м – эпиграмма на Сталина как этический выбор, добровольное самоубийство, смерть художника как “высший акт его творчества” (по старому выражению самого Мандельштама). Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот – как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора. Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. А народ принимал режим и принимал Сталина: кто по памяти о революции, кто под влиянием гипнотизирующей пропаганды, кто из отупелого долготерпения.
<…>
Среди этих стихов есть очень сильные… есть очень слабые… но считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее: когда человека убивают враги, это страшно, а когда те, кого он чувствует своими друзьями, это еще страшнее. Ощущение этого трагизма всюду присутствует в этих поздних, приемлющих стихах Мандельштама – от этого они так сложны и глубоки и так непохожи на официозную советскую поэзию» [346] .
Подобно тому как в 1916 году Москву для Мандельштама открыла Марина Цветаева, так в эти, 1930-е годы (в особенности в 1937-м, после возвращения из воронежской ссылки) новую советскую Москву, которую поэт хотел понять и принять, олицетворила для него Лиля Попова, первая жена В.Н. Яхонтова. Ее официальная фамилия в это время – Цветаева, по второму мужу-композитору, – несомненно, должна была вызывать у Мандельштама соответствующие ассоциации, тем более что сильный характер Лили в определенной степени напоминал натуру Марины Цветаевой. Двоящийся образ Москвы-женщины возникает в стихах 1937 года, ей адресованных:В губы горячие вложено
Все, чем Москва омоложена,
Чем молодая расширена,
Чем мировая встревожена,
Грозная утихомирена…
«С примесью ворона голуби…»
Н.Я. Мандельштам и Э.Г. Герштейн характеризуют в своих мемуарах Попову как искреннюю сталинистку. Это подтверждает ее дневник. Вот, к примеру, запись от 19 августа 1937 года: «Я хочу первоклассно превосходно создать работу к двадцатилетию [347] . Как наши летчики взяли Северный полюс, так и я возьму эту высоту. Я хочу это ради того, что люблю наших людей, и одного из них. Ради него и ради них я это выполню. Я не могу не гордиться тем, что живу сегодня, в нашей стране.
Вот почему необходимо изучать еще и еще Ленина – Сталина, Маркса, нужно прививать художественный вкус к марксистской мысли, любовь к ней, восхищение величием этих мыслей, двигающих прогрессом человечества. Это можно любить, как своего ребенка, как любимого человека. <…>…Суть дела: параллельное движение двух гениев: Ленина и Сталина на протяжении временного отрезка с 1900 по 24-й год» [348] .
Согласно мемуарам Н. Мандельштам, Яхонтов не был столь идейно непоколебим и оптимистичен. 16 июля 1945 года он покончил с собой, выбросившись из окна. Как полагала Н. Мандельштам, Яхонтов сделал это в припадке страха, боясь ареста. Лиля же Попова, судя по архивным материалам, была человеком убежденным и цельным.
Даже арест второго мужа, М.А. Цветаева, не смог поколебать ее советских убеждений. «Лиля свято верила именно в исправительное значение места пребывания ее мужа, – пишет Э. Герштейн. – Она ездила к нему на свидания и очень хвалила начальника лагеря, характеризуя его как замечательного психолога и педагога.
Мужа своего она считала виновным. Он вел дневник, где высказывался в духе Ницше, Шпенглера “и все такое…” – брезгливо заключила Лиля, рассказывая Наде и мне об этой печальной истории. Она была на стороне московского следователя, который вызывал к себе Цветаева и учил его уму-разуму. Все было бы хорошо, но Цветаев не выполнил условий, поставленных следователем. Он не должен был никому рассказывать об этих своих посещениях. К несчастью (Лиля говорила об этом мягко и жалостливо), Цветаев сделался истерически болтлив» [349] .
М.А. Цветаева выпустили в 1939 году. Потом он жил «на поселении». Интересно, что Цветаев знал в заключении о новых стихах Мандельштама – очевидно, от навещавшей его Лили. Так, в письме к ней из лагеря (Воркута) от 21 апреля 1937 года – Осип Мандельштам еще находился в воронежской ссылке – Цветаев пишет: «Слушал последние известия по радио (“наушники, наушнички мои” – и т. д.), я поражаюсь вашей весне, мысленно брожу между деревьев, дождь стучит по ободу шляпы, пахнет какими-то цветами, слова, слова, вечно недосказанные слова и неутоленные желания» [350] .
Как видим, М. Цветаев цитирует здесь мандельштамовское стихотворение «Наушнички, наушники мои!», написанное в Воронеже тоже весной, в апреле, но на два года раньше – в 1935-м. Михаил Цветаев и позднее интересовался творчеством Мандельштама. Так, в письме к Л. Поповой от 18 декабря 1942 года, из ссылки, он просит: «Очень меня интересует твоя поэтическая работа. <…> Стихи О.Э. обязательно пришли тоже» [351] .
Лиля Попова была, безусловно, человеком неординарным. Черноволосая, с седой прядью («И голубая нитка славы / В ее волос пробралась смоль»), чернобровая (северокавказская «казачка»), Лиля нравилась поэту. Из простой рабочей семьи, волевая и талантливая – актриса, режиссер, художница (живописью она занималась с известным художником А. Лабасом), – она представляла, думается, новый для Мандельштама тип человека, прямого, сильного, «готового к труду и обороне», не ведающего, казалось, сомнений (это лишь казалось – Лиля была человеком убежденным, но не «железобетонным»)… В таком человеке воплощался пафос нового государства, новой Москвы. «Государственность» же всегда входила в сферу интересов Мандельштама. Знавший его еще в молодые годы композитор Артур Лурье писал: «Стихия музыки питала его поэтическое сознание, как и пафос государственности, насыщавший его поэзию» [352] . Артур Лурье пишет о раннем Мандельштаме, но его утверждение может в той же мере считаться верным и для Мандельштама позднего.
Были ли правоверно-сталинские убеждения Мандельштама лишены сомнений и колебаний, произошел ли полный разрыв с предшествующим Воронежу бунтарским периодом? Безусловно, нет, и адогматичный по природе Мандельштам перестал бы быть Мандельштамом, если бы это случилось. С.С. Аверинцев дал исключительно точную и ставшую уже общим местом характеристику Мандельштама, назвав его одним из «виртуозов противочувствия» [353] . Таким поэт остался до конца.
Наряду с признанием своей вины, воспеванием вождя и стремлением идти со всеми в ногу параллельно звучит в творчестве Мандельштама другой мотив. По количеству стихи этого рода уступают просталинским, но они не становятся оттого менее значимыми. Дело не в количестве. Вообще прямолинейного и однозначного в Мандельштаме не было, о чем и заявлено в воронежских шутливых и в то же время вполне серьезных стихах:Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова!
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
Апрель 1935
(Дом, в котором Осип и Надежда Мандельштам поселились осенью 1934 года, числился по Второй Линейной улице. К нему надо было – и нужно в настоящее время – идти по ведущему вниз спуску.) Обращаясь к тем, кто распоряжается его жизнью, кто решает, где ему и как ему жить, Мандельштам заявляет, что в самом главном он им не подвластен:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета —
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Май 1935
Смирения в этих стихах нет, напротив, есть очевидный вызов: я как был свободным, так и остаюсь свободным. В том же 1935 году, в программных «Стансах», сказано:
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
«Садовник и палач», присвоивший себе гребень Лорелеи, – несомненно, Гитлер. Мандельштам не забывает о казнях антифашистов в Германии. Именно «шеи» упомянуты, возможно, потому, что уже через два месяца после прихода Гитлера к власти в Германии была введена смертная казнь через повешение – об этом, в частности, сообщали «Известия» от 2 апреля 1933 года (с. 2). Вполне возможно и то, что эта деталь мандельштамовского стихотворения указывает на восстановление в Германии смертной казни через отсечение головы – на это обстоятельство обратил внимание Д.Г. Лахути [354] . Об этом также писала советская пресса.
Теперь о гребне Лорелеи. Повторим сначала банальные истины: Рейн – священная река Германии, Лорелея – золотоволосая красавица, чья песня завораживает плывущих по реке, и они разбиваются о скалы. Образ Лорелеи неразрывно связан с Рейном. Стихотворение Гейне о Лорелее из цикла «Возвращение на родину» приобрело широкую популярность и стало народной песней.
Лорелея может быть «прочитана» как образ самой Германии, ее романтического очарования, влекущего и смертоносного. Лорелея поет, соблазняет и губит – такова она в стихотворении «Декабрист» (1917).– Тому свидетельство языческий сенат —
Сии дела не умирают!
Он раскурил чубук и запахнул халат,
А рядом в шахматы играют.
Честолюбивый сон он променял на сруб
В глухом урочище Сибири,
И вычурный чубук у ядовитых губ,
Сказавших правду в скорбном мире.
Шумели в первый раз германские дубы,
Европа плакала в тенетах,
Квадриги черные вставали на дыбы
На триуфмальных поворотах.
Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
С широким шумом самовара
Подруга рейнская тихонько говорит,
Вольнолюбивая гитара.
– Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
Чарующие звуки «подруги рейнской», «вольнолюбивой гитары» в этих стихах – олицетворение западного, вывезенного из Германии соблазна свободы (ср. с описанием Ленского у Пушкина: «Он из Германии туманной / Привез учености плоды: / Вольнолюбивые мечты…» («Евгений Онегин», глава вторая, VI)); эти «мелодии» привели к обреченному на поражение декабристскому восстанию. Холод в «Декабристе» говорит о приближающейся смерти, является постоянным для Мандельштама признаком российской государственности и отсылает, несомненно, как и строка «Но жертвы не хотят слепые небеса», к Тютчеву, к его стихам о декабристах: «О жертвы мысли безрассудной, / Вы уповали, может быть, / Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить!» («14-е декабря 1825») [355] . Но «всё перепуталось», всё тонет в Лете, для России и Германии характерна определенная общность судеб: «Россия, Лета, Лорелея».
Вернемся к воронежским «Стансам». Гребень губительницы-соблазнительницы Лорелеи в руках Гитлера. Раньше, в эпоху декабристов, из Германии шел соблазн свободы; теперь там звучат другие соблазняющие мелодии. Ситуацию поэт увидел зорко: «садовник и палач» похитил, присвоил, поставил себе на службу ключевые образы немецкого народного сознания и немецкой романтики (в связи с Лорелеей вспомним не только Гейне, но также и очень известное стихотворение К. Брентано).
Но почему Гитлер «садовник»? Р.Д. Тименчик установил, что образ «садовника и палача» у Мандельштама восходит к рассказу Ж. Гюисманса «Парикмахер» [356] . Рассказ «Парикмахер» входит в книгу Гюисманса «Парижские арабески»; в 1913 году Мандельштам написал рецензию на эту книгу, изданную на русском языке в переводе Ю. Спасского. В рассказе работа парикмахера описывается как некое насилие; его власть над клиентом подобна власти диктатора. Парикмахер сравнивается с садовником, причем в этом сравнении звучит и тема смерти (“le funébre jardinier”). У Мандельштама установилась смысловая связь между понятиями «парикмахер», «садовник» и «насильник, палач»; по мере необходимости поэт извлекает эту комбинацию из своего образного арсенала (отсюда знаменитая строка в стихотворении «Ариост» 1933 года: «Власть отвратительна, как руки брадобрея»). Но ведь, насколько известно, садоводство не входило в сферу гитлеровских интересов. Однако, как сообщает Г. Киршбаум, «фюрер принимал участие в первомайских мероприятиях по посадке деревьев» [357] . Это важная деталь; она могла послужить поводом для очередного применения Мандельштамом образной комбинации «палач-садовник» (Гитлер – палач, это очевидно; оказывается, он и «садовник»). Но Г. Киршбаум указывает, что «образ садовника может иметь и сталинские корни. 29 апреля 1935 года, непосредственно перед написанием “Стансов”, “Правда” выбирает одним из девизов номера выделенные крупными буквами, набранные вверху страницы, слова Сталина: “Людей надо выращивать заботливо и внимательно, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево”» [358] . На эти широко известные слова Сталина применительно к «Стансам» Мандельштама давно обратили внимание И. Месс-Бейер и Д.Г. Лахути. Сталин произнес эти слова на приеме в честь металлургов еще 26 декабря 1934 года, и 29 декабря высказывание вождя начало тиражироваться (см. в книге Д. Лахути). Ко времени написания воронежских «Стансов», к маю 1935-го, в Советском Союзе трудно было не знать, кто в стране главный и заботливый садовник. Высказывание Сталина спровоцировало и анекдоты, в которых указывалось, что великий вождь сажает не только деревья. Характеристика Гитлера – «садовник и палач» – была в этих обстоятельствах более чем рискованной. Добавим к этому, что «немецких братьев шеи» приводят на память строку из антисталинской эпиграммы: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей…».
Можно допустить, что Мандельштам ни на что не намекал и Сталина в виду не имел. Но это не играет в данном случае большой роли: важно не то, что хотел сказать поэт, а то, что сказалось, и если невольно, то это тем более важно – сказалось подобно тому, как в выше цитированном стихотворении «Ты должен мной повелевать…» было заявлено, что для того чтобы стать беспартийным большевиком, надо «на честь, на имя наплевать» (с «садовником и палачом» случай, конечно, более тонкий).
В конце 1936 года появляется загадочное стихотворение «Внутри горы бездействует кумир…», в котором создается образ некоего восточного божка, бывшего некогда человеком, но окостеневшего, почти омертвевшего.Кость усыпленная завязана узлом,
Очеловечены колени, руки, плечи.
Он улыбается своим тишайшим ртом,
Он мыслит костию и чувствует челом
И вспомнить силится свой облик человечий…
Божок, бывший некогда человеком, существо, живущее в закрытом для народа месте («внутри горы») – очевидно, в Кремле, ставшем подобием запретного императорского города в Пекине, – очень вероятно, что «кремлевский горец» имелся в виду при написании стихотворения. Особенно если сопоставить одну из строк стихотворения – «А с шеи каплет ожерелий жир…» – со строкой из антисталинского стихотворения «Его толстые пальцы, как черви, жирны…» и принять во внимание, что в одном из вариантов стихотворения о таинственном кумире последний, завершающий произведение стих звучит так: «И исцеляет он, но убивает легче». В то же время образ кумира в этом стихотворении обязан своим происхождением не только Сталину; другой прообраз – знакомый Мандельштама, второй муж Ахматовой, востоковед, ассириолог и поэт В.К. Шилейко (умерший еще в 1930 году). Не исключено, что детали стихотворения могут восходить к божку, которого Мандельштам видел у соседа по флигелю при Доме Герцена Амира Саргиджана (Сергея Бородина). Отношения с соседом сначала были хорошие. «Однажды, – вспоминал Б.С. Кузин, – он [359] с восхищением рассказал мне о появившемся по соседству с ним в доме Герцена некоем Амирджанове [360] . Впрочем, говорил он не столько о самом этом человеке, сколько об имевшейся у него статуэтке какого-то японского или китайского божка. В скором времени застал Амирджанова у Мандельштамов я сам. Фигурировал и божок. Он был действительно очень хорош. Хозяин его мне не понравился» [361] .
В 1937 году, еще в Воронеже, написано не менее загадочное четверостишие:
Как землю где-нибудь небесный камень будит,
Упал опальный стих, не знающий отца:
Неумолимое – находка для творца,
Не может быть другим, никто его не судит.
20 января 1937
М.Л. Гаспаров так комментирует эти стихи: «В “Оде” Сталину и других воронежских стихах Мандельштам пишет многое противоположное тому, что писал раньше. Это не только шокирует мандельштамоведов, это вызывало удивление у самого Мандельштама; случаи его сомнений бережно фиксирует Н.Я. [362] Раздумье на эту тему представляет собой четверостишие, написанное в середине работы над “Одой”, 20 января 1937 года, и в нем Мандельштам решает спор между бессознательной своей потребностью в палинодической [363] “Оде” и сознательным сомнением в ней, – решает в пользу бессознательного… Здесь прямо сказано, что опальный стих, не любезный ни поэту, ни людям, “не может быть другим”, потому что он свыше» [364] . В данном случае точка зрения М. Гаспарова представляется небесспорной. Во-первых, вряд ли можно сказать, что работа над «Одой» была вызвана в первую очередь бессознательной потребностью. Напротив, именно «сознательный» элемент играл в ее создании очень большую роль: Мандельштам считал себя виноватым перед вождем и народом, и это сознание вины обусловило в большой степени намерение написать покаянное и славящее вождя стихотворение. Далее. В тексте четверостишия нет никаких указаний на то, что речь идет об «Оде». Кажется вполне возможным, что имеется в виду как раз антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». Оно во всяком случае может быть названо «опальным стихом» с гораздо большим правом, чем «Ода». В период создания «Оды» естественно было вернуться памятью к написанному в ноябре 1933 года стихотворному портрету Сталина, в противовес которому «Ода» и сопутствующие просталинские стихи писались, и определить для себя значение крамольного стихотворения. И уж в чем «бессознательная потребность» играла огромную роль, так это именно в написании гротескного портрета диктатора. Мандельштам написал его потому, что не мог не написать. Подобно метеориту (здесь возможна внутренняя связь с пушкинским «Как беззаконная комета / В кругу расчисленном светил» – «Портрет»), «упал опальный стих, не знающий отца». По нашему мнению, «отец» в данном случае не автор, как полагает М. Гаспаров, а Сталин. (Примем во внимание, что Мандельштам в своей поэзии нигде не употребляет слова «отец» применительно к самому себе – он отцом не был и в этом качестве себя не ощущал, – за исключением одного случая: в четверостишии 1936-го, вероятно, года «А мастер пушечного цеха…», где поэт иронически говорит о своем предполагаемом памятнике и где оно – слово – не используется в основном значении, а выступает в качестве обращения к немолодому человеку: «А мастер пушечного цеха, / Кузнечных памятников швец, / Мне скажет: ничего, отец, – Уж мы сошьем тебе такое…».) А вот Сталин в «Оде» отцом называется:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
……………………………………
Художник, береги и охраняй бойца:
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного. Не огорчить отца
Недобрым образом иль мыслей недобором…
Сталин – отец народа, таким он и показан в «Оде». Но при этом Мандельштам не отрекается от антисталинской эпиграммы. Сам поэт считал ее сильным произведением, о чем говорил на следствии:
«Вопрос [365] : Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?
Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный характер” этой вещи.
Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль – в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы, – обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы.
Записано с моих слов верно и мною прочитано.
О. Мандельштам» [366] .«Опальный стих» сравнивается с «небесным камнем». («Камень» – очень важное слово для Мандельштама; так назывался его первый сборник. Речь поэта, в идеале, должна обладать весомостью и цельностью камня.) Антисталинское стихотворение – нечто «неумолимое», как говорится в четверостишии 1937 года, оно продиктовано свыше, как свыше, с неба, падает на землю метеорит; оно должно было быть написано, и Мандельштам от него не отрекается.
Мы скоро вернемся к Яхонтову и Поповой, но не хотелось бы упустить некоторые другие важные аспекты «сталинской» темы (а она в отношениях Мандельштама с артистом и его спутницей играла, как мы видели, существенную роль).
В «Оде» Сталин изображен, в частности, стоящим на трибуне: