Новый Мир ( № 3 2013)
Шрифт:
Еще говорили, что фильм этот сняли по книге, которая называлась так же, но была запрещенной, потому что тот, кто ее читал, сразу умирал от страха (мы, конечно, тогда уже понимали, что не от страха, а от разрыва сердца: от страха — это так, для совсем уж маленьких), поэтому эту книгу и запретили. Особенно ее нельзя было читать высшему руководству страны, чтобы не умереть от разрыва сердца. Даже тогда, когда тогдашний лидер государства просил своих подчиненных эту книгу ему достать, его подчиненные, конечно, достать эту книгу нигде не могли, потому что она была запрещенная, да еще к тому же они боялись, что он после прочтения этой книги умрет, а так как не выполнить его просьбу не могли, то отвечали, что книга эта, дескать, навсегда утеряна во время войны, так как в войну немцы вовсю за этой книгой охотились, чтобы давать ее читать своим врагам для их (врагов) каюка. Общеизвестно, что одним из вопросов, задававшихся немцами партизанам, был вопрос “Где Вий?”, на что большинство партизан пожимало плечами, и их тут же расстреливали (вообще пожимать плечами лучше не надо — себе дороже выйдет), тех же партизан, кто плечами не пожимал, а на этот вопрос ехидно отвечал “Гоголь-моголь!”, не расстреливали, а дружески хлопали по плечу и назначали работать полицаями в комендатуру, где они получали эрзац-продукты (при этом слове у нас всегда текли слюнки, и мы мечтали о том, что когда вырастем, то обязательно поедем в Германию и привезем оттуда эти эрзац-продукты и накормим ими всех, — пусть и наши люди отведают заграничных деликатесов!). Оттуда, из этой комендатуры бывшие партизаны посылали шифровки в Центр, и именно эта ценная информация явилась существенным вкладом в достижение победы в войне. Уж не знаю, верил ли лидер государства своим подчиненным или нет, но когда через много лет лидеры страны стали умирать один за другим, у меня возникли определенные сомнения по поводу невозможности достать книгу “Вий”, а когда страна распалась, как карточный домик, то тут я понял, что Вию подняли веки.
В Городце мы подружились с Хрущевым. Он был лысым, поэтому его все так звали. Часто можно было слышать по всему селу “Хруще-ов! Ты где? Пошли гулять!” или “Хрущев-зараза! Опять ты все варенье съел!” (это уже мать его так). Звать Хрущевым тогда никого никому не возбранялось, поскольку настоящий Хрущев был уже не у дел, а лысых часто дразнят. С Хрущевым мы всегда лазили по каким-то руинам, заброшенным домам или просто так. Дружить надо для того, чтобы куда-нибудь лазить, особенно в селе. Однажды Хрущев откуда-то куда-то упал и ушиб себе спину, которая у него после этого болела, в результате чего его мать сильно ругалась на все село, поэтому все жители села знали, что Хрущев откуда-то куда-то упал и ушиб себе спину (“хребет перешиб”, — говорили). После этого меня боялись отпускать с ним дружить, чтобы и я от такой дружбы не перешиб себе хребет, но я все равно тайком убегал и дружил, а хребет я себе не перешиб, наверное потому, что меня Хрущевым не звали, видимо, все Хрущевы рано или поздно с перешибленным хребтом ходят, не важно, настоящие они или их просто так дразнят.
К соседям Карабановым мы молоко покупать ходили, потому что у них своя корова была — Карабановы сами молока не пили ни грамма, поскольку все продавали. “Вот капиталисты, — сокрушалась тетя Лиза, — при живой корове да самим молока не попить!” Но это она нам так говорила, а им нет, а то бы они это высказывание могли оценить как оскорбление и на молоко цену накинуть. Так что, действительно, молчание — золото, в смысле деньги, сэкономленные на возможной наценке на молоко.
Однажды вечером мы пошли в кино. Кинотеатра в Городце не было, как и Дома культуры, как и клуба, — в Городце, кроме домов, пруда, автобусной остановки и магазина “Сельпо”, не было ничего. Поэтому в кино ходили в соседнюю Слободу. Шли мы туда довольно долго, и я опять умаялся, потом пришли в какое-то здание, в котором была всего одна комната, но большая — народ принялся расставлять скамейки. Когда скамейки были расставлены и народ уселся на них плотными рядами, то вспомнили, что показывать-то не на чем. Тогда два мужика откуда-то принесли простыню, которую и повесили вместо экрана. Затрещал киноаппарат и поехало... “Вашу ручку, фрау-мадам” и т. д. и т. п. Показывали новую комедию и, помню, хохотали все до упаду. Вообще, если задуматься, над чем мы тогда смеялись, то становится смешно. Одно утешает, что смешно, а не грустно, хотя иногда и такое бывает.
Уезжал я из Городца в каком-то смятении: так и не понял, видела баба Нюша царя или нет. И спросить, главное, не у кого — был бы жив царь, он, наверное, сказал бы так: “Врешь ты все, баба Нюша! Не видела ты меня!”. Пожалуй, из-за этого его и убили, чтобы подобными высказываниями не дискредитировал рабоче-крестьянский класс.
Бабка Скрипина была вечная бабка. В любое время она сидела на лавочке у подъезда в одном и том же одеянии и с одной и той же клюкой, которой она постоянно размахивала. Любимым ее занятием было гонять всех подряд, размахивая клюкой и крича во весь голос “Я те покажу!!!”. Чего она хотела показать — знали все: свою клюку. И показывала она ее изо всех сил, благо, сил у нее было еще ой-ей-ей — жилистая была бабка и цепкая.
Скрипины жили на первом этаже в двухкомнатной хрущевке. Тетя Маша была вечно больна и никуда из квартиры не показывалась, иногда через открытую в их квартиру дверь можно было видеть ее толстое тело в ночной рубашке. Бабка Скрипина была ее матерью, стало быть, вообще-то не Скрипина, но поскольку все были Скрипины, то и она тоже за компанию — настоящего ее имени и фамилии не знал никто, кроме, разве что, домашних, но они об этом никому не рассказывали. Муж тети Маши работал на цемзаводе или на заводе “Красный Строитель”, а может быть, на заводе “Цемгигант” или на шиферном заводе, хотя вполне возможно, что и на самом химкомбинате или еще где-либо, например на фетровой фабрике или на заводе “Антисептик”. У Скрипиных было две дочери: Верка и Ирка, поговаривали, что обе они гулящие. Особенно в этом поговаривании преуспело замужнее женское население нашего квартала. Мы тогда уже знали, что значит быть гулящими, выражая это понятие своим детским нецензурным языком. Особой популярностью пользовались из уст в уста передаваемые подробности их гуляния — Веркиного и Иркиного, что кто-то якобы их видел с тем-то, с тем-то или с тем-то — те-то были, естественно, мужики, с которыми принято было гулять. Еще большей популярностью пользовались рассказы о том, как тот-то или тот-то или сразу несколько имели Верку, Ирку по очереди или одновременно. Считалось, что их часто имели в сарае на берегу второго озера и что при этом они очень громко орали: считалось, что чем громче они орали, тем более гулящими были. Сами мы этих сцен не видели, как, впрочем, не видели этих сцен и те, кто нам об этом подробно рассказывал, — видели якобы те, кто рассказывал им (скорее всего, их видело все замужнее женское население нашего квартала или, по крайней мере, не прочь было бы увидеть), в общем, кто-то что-то где-то видел... Но мы всей гурьбой ходили на берег второго озера и смотрели на сарай, в котором якобы все это и происходило. Иногда мы делали засаду в соседних камышах, чтобы дождаться Верку и Ирку с мужиками и услышать, наконец, как они орут, но сколько бы мы в камышах ни сидели, дождаться мы никого никогда не могли — объяснение этому давалось одно и единственно правильное — все это, включая ор, происходило, наверное, после того, как нас загоняли домой, и мы мечтали поскорее вырасти, чтобы никто нас уже не смог загнать домой и тогда бы мы услышали то, что хотели, и, вероятно, даже бы увидели. Подробности гульбы Верки и Ирки с мужиками с показыванием друг другу сцен их орания приводили нас в возбуждение и даже, можно сказать, в экстаз. Когда мы в очередной раз дразнили бабку Скрипину, то ни на миг не забывали, чья она бабка, и это дразнение ее доставляло нам особую сладость. А дразнили мы так: проходя практически перед ее носом, но в то же время на определенном расстоянии, чтобы не достала клюкой, мы корчили ей рожи, издавали неопределенные звуки, махали перед ней руками, дрыгали ногами, извивались всем телом, чтобы только досадить бабке. Она на нас кричала и ругалась, размахивая при этом своей неизменной клюкой. По-моему, она нас даже обзывала какими-то словами, но нам это только больше нравилось и мы старались еще усерднее. Взрослые бабку Скрипину почему-то не любили и комментировали ее выпады фразой “Ну вот, опять разоралась!”.
Перед окнами жильцов первого этажа были небольшие участки, которые все называли палисадниками. В этих палисадниках жильцы первого этажа сажали кто чего хотел и мог, а иногда там уже чего-нибудь росло. На участке Скрипиных росла черемуха — постоянный объект наших вылазок, особенно в процессе ее созревания: она была вяжущая и вкусная, когда успевала дозреть, но так как дозреть она никогда не успевала, то вкуса настоящей черемухи мы никогда не знали, поэтому считали, что у настоящей черемухи всегда вкус той, скрипинской. Для того чтобы полакомиться черемухой, надо было ее оборвать, но на пути всегда стояла, вернее, сидела бабка Скрипина, и это было основной нашей проблемой. Нужно было настолько вывести ее из себя, чтобы она не только кричала и махала своей клюкой в нашу сторону, но и, сорвавшись с насиженного места, побежала вслед за нами. Когда это удавалось, остальные, не принимавшие в этот момент участия в дразнении бабки Скрипиной, пулей летели в сторону черемушного дерева и старались как можно больше его оборвать, используя в качестве резервуаров карманы и пазуху. Когда бабка замечала нашу хитрость, она очень быстрыми шагами семенила в сторону обрывателей, в этот момент надо было поскорее смыться, чтобы не попасть под удар ее клюки. Иногда в качестве обрывательного пункта использовалась кухня Мамуковых, живших над Скрипиными (разумеется, когда взрослых не было дома), потому что черемушное дерево было высокое и если высунуться из мамуковского окна и перевеситься через подоконник, то можно было достать верхушку дерева и обрывать столько, сколько доставали руки, — тут уж бабка Скрипина была бессильна. Интересно, что даже в минуты опасности, обрывая черемушное дерево, мы ни на минуту не переставали думать о гулящих Верке и Ирке, а однажды, когда мы узнали сногсшибательную новость о том, что Верка, оказывается, путается с австрийцами, жившими в трехэтажном общежитии, от изумления мы стали дразнить бабку Скрипину и обрывать черемушное дерево еще интенсивнее.
Хотя город был тогда абсолютно закрытым для иностранцев из-за находившихся в нем предприятий, на эти предприятия тем не менее приглашались работать иностранные специалисты, в основном почему-то австрийцы. Они жили в общежитии и путались с Веркой. Или она с ними. Поговаривали (естественно, все те же), что когда Верка австрийцам надоедала, они выбрасывали ее из окна. Мы живо себе представляли картину выкидывания Верки в окно — почему-то считалось, что австрийцы выкидывали ее именно с третьего, последнего этажа. И еще говорили, что Верке после этого ничего не становилось — ни даже тебе царапины, потому что она у австрийцев всегда была пьяная, а пьяным, как известно, после падения ничего не бывает — хоть с небоскреба их скидывай, но так как у нас небоскребов не было, то приходилось этот факт принимать на веру за неимением возможности проверить это высказывание на практике. Отлежавшись под окнами общежития, выброшенная Верка отряхивалась, постепенно трезвела и опять шла к австрийцам, потому что они якобы опять в ней уже нуждались. Про ее сестру Ирку в этой связи ничего не поговаривали, этим-то они друг от друга и отличались.
Сексуальная тематика была, естественно, нередко темой наших разговоров, но поскольку научных терминов в этой области мы не знали, то употребляли нормальные уличные нецензурные (“стыдные”, как сказала бы замужняя женская часть нашего квартала). Особенно нам нравилось в разговорах совокуплять наших учителей друг с другом. Когда однажды после очередных летних каникул учительница пения пришла в школу с большим животом, мы стали усердно размышлять о том, с кем это она могла... Почему-то считалось, что могла она только с учителями нашей школы и ни с кем другим, — внешкольные мужчины в расчет не принимались. Учителей-мужчин в школе было немного: физик, физрук, два трудовика и директор школы, так что выбор у нее был невелик, и нам путем какого-нибудь метода предстояло лишь определить, кто это был. После недолгих переборов мы остановились на трудовиках: один проводил уроки в столярной, другой — в слесарной мастерской, причем после каждого занятия оба трудовика запирали мастерские на ключ и никого туда не пускали — этому важному факту мы придавали большое значение: где, скажите на милость, можно было заниматься этим с учительницей пения, как не в запирающихся слесарке и столярке! Поэтому физик, физрук и директор школы сразу же были исключены из числа “подозреваемых”. Итак, двое. Но кто из них? Тут начиналось сравнение: где лучше и где удобнее можно было заниматься этим. Вывод напрашивался сам собой: конечно в столярке — там ведь верстаки деревянные, а в слесарке — металлические, то есть холодные, а дерево — оно теплое, так, по крайней мере, нам объясняли на уроках труда. И тут, разумеется, мы вовсю давали волю фантазии: находясь в столярке, мы ходили от верстака к верстаку, похлопывали один за другим и никак не могли выбрать тот, на котором все это с учительницей пения происходило. Как-то быстро с учительницы пения мы переключились на трудовика: наверное, он занимался этим здесь не только с ней, но и с другими — с кем же? Перебирая всех учительниц, мы выбирали самых толстых: нам казалось, что чем толще женщина, тем охотнее мужчина готов с ней совокупиться (хотя в то время в художественных галереях мы еще не были и полотен Рубенса не видели). А так как почти все учительницы нашей школы были, мягко говоря, в теле, то отсюда вытекало, что трудовик, оказывается, имел их всех, кроме, тощей замухрышки физички — разве на такой уляжешься!
И захотелось нам написать порнографический роман (слова “порнографический” мы еще не знали, но дело ведь не в слове, а в сути). Название придумали сразу: “На верстаке”, после чего стали мы придумывать различные сцены, взахлеб пересказывая их друг другу. Говорят, что если кто-то кого-то вспоминает, то тому, кого вспоминают, икается. Не знаю, какие процессы происходили в организме трудовика во время “сочинения” нашего романа, но, думаю, икалось ему вовсю. Кроме названия, к счастью, ничего больше не сложилось, потому что за порнографические романы тогда можно было получить срок, и, по-моему, немалый, несмотря на наше несовершеннолетие, а в тюрьме сидеть, понятно, никому не хотелось, даже если бы посадили не нас, а родителей. Так что хорошо, что так вышло, в смысле — ничего не вышло. Но ведь устное творчество — тоже творчество, пока мозги шевелятся и шарики за ролики не заходят. Возможно, кто-нибудь из нас этот роман и написал — когда можно стало и в тюрьму за это сажать перестали. А тогда, возбужденные беременностью учительницы пения, мы пристально всматривались в животы других учительниц, пытаясь определить уже на ранней стадии, кто из них беременная (вопрос “от кого?” уже не стоял, поскольку и так было ясно). Потом эта тематика постепенно сошла на нет, видимо, новые темы, новые проблемы захлестнули нас, закружили и понесли все дальше и дальше на волне постепенного взросления.
“Тебе как бы хотелось жить, как сейчас или как раньше?”, — частенько спрашивал заводила Толян Исмаков, похоже, эта философская проблема его нередко волновала. Под “раньше” подразумевалось общество дореволюционное, старорежимное, царистско-узурпаторское, в общем. “Конечно, как сейчас!”, — всегда отвечал кто-то из нас. Толян задумывался. Он всегда, прежде чем ответить, задумывался, хотя было видно, что ответ у него уже есть, но так уж положено истинным философам — есть ответ или нет, надо сначала задуматься, а то как философу грош тебе цена. Подумав, он говорил одну и ту же фразу: “А мне бы, как раньше...” и, выдержав паузу, добавлял: “но богатым!” После этого шли его пространные рассуждения о том, как хорошо было быть раньше богатым, — абсолютно ничего не делаешь, а все остальные твои прихоти исполняют. В этом была своя завораживающая логика — жить, как раньше, но богатым, казалось здорово — и домой никто не загонит! Частенько Толян был не прочь пофилософствовать о жизни и смерти: “Вот как представишь себе, как оно все будет после смерти! Вот умрешь, и как без тебя жить будут?”.