Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нулевой том (сборник)

Битов Андрей Георгиевич

Шрифт:

Вечер, правда, будет приятный. Кривой мужик встретит нас на аэродроме и доставит в санях на базу Академии наук. Этот теплый деревянный двухэтажный старый дом, скрипучий и тихий, с библиотекой, с бильярдом, с ковровыми дорожками на лестницах, подействует на мое банальное воображение – я выгляну в окно и увижу действительно красивую картинку: как из-за огромной сопки, высящейся над поселком, начнет всходить луна и подсвечивать дым, который валит из этой трубы и днем и ночью. Я почувствую себя далеко от дома, мне станет тепло, грустно и приятно и захочется написать некий рассказ про такой вот тихий дом, где работают всё молчаливые и чистые люди, и одна девушка, очень мне симпатичная, безмолвно любит одного парня, несколько напоминающего меня, и весь этот рассказ будет чем-то пропитан и пронизан, каким-то таким неопределенно-лирическим чувством, в нем будет особый воздух… В общем, взволнуюсь необычайно по поводу рассказа, который в здравом уме никогда писать не буду и не напишу. И видимо, у всех будет что-то такое на уме. Во всяком случае, поэт тоже будет нервничать и не успокоится, пока мы все не пойдем в ресторан «Сопка». Там кроме нас будет только одна подвыпившая мужская компания, из которой будут выделяться один огромный человек с добродушнейшим детским лицом и один маленький вредный горбун с гармошкой. Они будут выпивать, как и мы, спирт, и горбун после каждой стопки будет что-нибудь играть, и поскольку он умеет только «Подмосковные вечера» и «Жертвою пали», то именно их он и будет играть вперемежку. И великан будет смотреть на горбуна с восхищением.

И все начинает покачиваться в такт.

«Надо было тебе летом сюда приехать, – говорит Генрих, – что – зима…» Мы трясем друг другу руки. «Я еще приеду, обязательно приеду, – говорю я. – Летом…» Всегда я обещаю приехать еще раз – и не приезжаю. И начинает мне теперь казаться, как приезжаю куда-нибудь, что больше мне тут не побывать… И грустно становится, и расставание – прежде встречи…

И это будет хорошо, но только когда это еще будет!.. А тут торчи в аэропорту, и выпить не с кем…

Моя зависть

Он был первая и последняя моя зависть, самый непохожий на меня человек.

…У него был жук-носорог. У меня жука-носорога не было. У него был самый большой жук с самым большим рогом, жук-чемпион, жук чемпиона. Ему было мало, что у него жук, – так он еще всем говорил, что ему привез его из Афганистана папа-летчик. Хотя и у нас, в Ташкенте, таких жуков предостаточно. Только у меня его не было. Мне бы хоть самочку безрогую, как у идиотика Ромы. Но у меня и самочки безрогой тоже не было. Ему он был и не нужен, жук-носорог, он ничего в нем не смыслил. Просто раз у всех – жук, то и у него жук, причем самый крупный. «Он у меня любого жука забодает, одного как поддел – тот кверху тормашками и вон туда улетел», – показывал он на дальний арык, за которым кончалась территория нашего садика. «Врешь…» – говорил я и тут же ему верил. Этот бесчувственный человек не понимал, каким чудом он владел, он просто – владел, милостиво разрешая мне кормить его моими крошками. «Он ест только белые, – говорил он при этом, или даже: – Он ест только из моих рук», – и забирал у меня крошки. Я мечтал украсть у него жука, но не знал, как это делается. Я украл наконец, но не жука, а иголки-буры у нашей хозяйки, зубной врачихи. Они напоминали холодное оружие лилипутов, палицы или булавы, какие я видел на картинке, и очень нравились мне. Хозяйка, затворив ставни от жары, ходила голая по пустому сумрачному дому. Она лениво носила свое белевшее расплавленное тело из комнаты в комнату и нехотя била мух или проходила к буфету и, голая, ела варенье прямо из банки. Когда она пошла есть варенье, я и схватил из белой ванночки горсть иголок и, зажав их в кулаке с неоправданной силой, с ухающим сердцем выскочил на ослепительный свет.

Я обменял иголки на жука. Он был МОЙ, коричневый, полированный, с необыкновенным рогом. Я утаил одну иголку и положил ее в коробку. «Это твоя палица», – сказал я ему. Я был настолько счастлив, что уже как бы страдал от неспособности чувств ко все более сильному выражению. Вечером кража обнаружилась, и был скандал. Утром я выпустил жука, не знаю, случайно или нарочно. А у Генки был уже новый жук, даже крупнее прежнего.

Я, может, и не помню этого. А помню большую цементную чашку недействующего фонтана и выбитую обширную площадку вокруг – все это очень сухое и пропитанное солнцем, перенасыщенное. А мы сидим на краю фонтана, свесив ноги, и Генка приоткрывает коробку с жуком. И то чувство томящего восхищения, какого с такой силой мне уже не переживать после.

…Мы играем в коллективные игры на бывшей волейбольной площадке. На ней уцелел лишь один столб, и тот сломан наполовину. «Ласточка летает?» – «Летает!» И мы все машем руками, как крыльями. «Бегемот летает?» – «Летает!» – увлеченно кричу я и один машу крыльями. «Эвакуированный, а глупый!» – говорит воспитательница. И обидный смех до сих пор в моих ушах… Воспитательница объясняет следующую игру. Она спрячет предмет на видное место, а мы будем его искать. А кто найдет, подойдет к воспитательнице и тихо скажет ей на ушко, где он увидел этот предмет. И вот все разбредаются по площадке в поисках. Как мне надо обнаружить этот предмет первым! Выбраться из моего падения и позора. Но первый, как всегда, Генка. Он подходит важно к воспитательнице, он шепчет ей на ушко. Они далеко от меня, но я слышу, будто мне громко шепчут в ухо: «Молодец, молодец». Я даже забываю искать и вспоминаю об этом, когда еще, сразу двое, подбегают к воспитательнице и шепчут. Я бросаюсь искать. Я обшариваю каждый сантиметр земли. Хотя бы одним из первых, хотя бы в первой половине! А они все быстрей, все чаще подходят к воспитательнице и шепчут. И вот уже нас едва трое, самых тупых. Я хожу и вовсе бессмысленно вожу по земле глазами в скучном и безразличном отчаянии. Ребята, уже нашедшие, скучились вокруг воспитательницы и нетерпеливо переминаются – надо начинать следующую игру, а мы все возимся. Предмета же нет как нет. Я не мог его не увидеть, в сотый раз я проверяю себя, разглядывая до отвращения заученную местность волейбольной площадки. Это колдовство, не иначе. Все, например, видят предмет, а я на его месте – голую землю. Мне хочется сбежать куда-нибудь и пропасть навсегда. Я поднимаю голову от земли – и вдруг вижу. Открыто, у всех на виду, на сломанном волейбольном столбе, лежит этот предмет. Надо только поднять голову. Восторг ослепляет меня. «Вот он!!» – кричу я и показываю пальцем. Два оставшихся со мной идиотика, Рома и Кира, смотрят на мой палец, расстегнув рты. «Что же ты, – презрительно говорит воспитательница, – ведь надо на ушко! Ты только о себе подумал, а о них, о Роме и Кире, не подумал, испортил им игру». И если я вынес и это и выжил, то, очевидно, умру естественной смертью и в глубокой старости.

…У нас слишком длинный мертвый час. Это из-за азиатской жары. Хотя мы, по правде, ее не чувствуем. Но ведь надо же дать отдохнуть и воспитателям на такой-то жаре. Нам-то что. Генка, например, дает подносить спички к своим пяткам – и то ничего, не больно – такие пятки, как подметки, только горелым пахнет, а ему хоть бы что. И спички воспитательница отобрала. Слишком длинный час и слишком мертвый – часа три в нем. Мы лежим под простынями, матрацы наши на полу, и воспитательница, как назло, не уходит, сидит – читает, за шепот – без компота. От тишины звенит в ушах, от скуки сводит внутри. Генка говорит: «Марьстепанна, а Марьстепанна!» – «Ну чего тебе?» – «Можно выйти?» – «Выходи», – недовольно говорит Марьстепанна. Всегда-то он первый догадается! – прямо завидно. Лежи тут, а он будет по двору гулять! Злость берет. Все-то ему можно – меня бы еще фиг выпустила. А Генка встает, важный, и, чтобы выйти, ему надо через меня перешагнуть. А он не перешагивает, а наступает своей замечательной пяткой на мой голый живот, как на землю, и идет себе дальше. Больно мне не было ни капельки, но от скуки я все равно заорал. «Что такое?» – взвилась Марьстепанна. «Он мне на пузо наступил». – «Не на пузо, а на живот». – «Он мне и на живот тоже наступил». – «Так, – говорит Марьстепанна. – Вернись!» – кричит она Генке. Генка возвращается, презирая меня взором. «Ложись», – говорит она ему. Он ложится. «А ты встань», – говорит она мне. Я встаю. Жду, не понимаю. «Поступи с ним так же, как он с тобой». Я не понимаю. «Ну, наступи на него и перешагни!» – сердится Марьстепанна. Я наконец понимаю и исполняю все это с наслаждением. «Ну вот, теперь вы квиты», – говорит Марьстепанна и садится в свой угол читать. И мертвый этот час проскочил как живой в потайных пинках и щипках между Генкой и мной.

Так я впервые узнал, что такое соломонов суд. Так я понял, что главное тоже наступить на живот и перешагнуть лежащего. С тех пор мне никогда не приходилось делать это столь чисто и откровенно, а как правило – мысленно, по внутреннему счету, но перешагнул я многих. С этим ли связано, что друзей остается все меньше?

Мы сидим и поем. Это мне очень нравится. Все поют – и я пою. Так я наконец чувствую себя в коллективе – это сладкое и обеспеченное чувство. Мы поем «Варяга». «НАВЕРХВЫ, товарищ…» Это мне не совсем понятно, но я никогда не спрошу об этом – мне неловко, потому что я убежден, что остальные это очень хорошо знают. Я не спросил об этом до сего дня. Я попадал в бездну глупых и обидных положений, потому что стыдился спрашивать разъяснений. Мне часто стоило сложнейших и долгих умозаключений добраться до простых, всем известных вещей. Теперь-то я с легкостью не стыжусь спросить что угодно: и дорогу у прохожего, и у соседа слева, как зовут моего соседа справа, с которым я давно знаком, могу даже сказать в магазине: «Нарежьте мне сыру не от корки, пожалуйста, а от серединки…» Я теперь могу спросить что угодно.

Да, мы поем. И от первого же слова «НАВЕРХВЫ» у меня начинаются спазмы в горле. До чего красиво мы поем! Я увлекаюсь, я разеваю все шире свой глупый рот, а когда мы доходим до «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”…» – у меня уже першит в горле, застилает глаза, а Марьстепанна говорит: «Ты опять орешь, не мешай всем петь». Это не может относиться ко мне – я так прекрасно пою, я сильнее всех чувствую эту песню, я озираюсь возмущенно по сторонам: кто там орет и портит песню? Но это относится ко мне: «Да, да, нечего головой крутить, это я тебе говорю».

Так я впервые ощутил несоответствие, несовпадение внутреннего чувства и его выражения, столь сильное в жизни. И когда потом, в старших классах, мы заучивали, что мысль и слово – одно, что мыслит человек словами и что чем правильнее мысль, тем точнее она выражена, – я заучивал урок со всеми, но мне было не вполне понятно и даже неприятно: я же думаю гораздо лучше, чем могу сказать об этом! Так и до сих пор для меня самое большое мучение, что еще ни разу, ни единого, не выразил я что-либо точно, на том пределе, который ощущал, и где-то глубоко у подножия мысли барахтаются мои слова… Мне слишком хорошо помнится, как мы пели хором, шестилетние, и как это было здорово, хотя, может, это я и сейчас додумал. Но отчего же только одна – и никакая другая – комната стоит сейчас перед моими глазами – темная, прохладная, и мы на лавках, в сумраке, по четырем ее стенам, а в середине что-то большое в белом халате машет руками, и лица не разглядеть. И никогда мне не удавалось спеть «Раскинулось море широко», которое мы обычно пели после «Варяга», и самую мою любимую «Когда я на почте», которая была третьей. После «Варяга» мне запрещали петь, и я мучился от огромного и разрывающего чувства: как прекрасно я мог бы петь – и не пел. Тут бы в самый раз сказать, что рядом со мной опять треклятый Генка пел прекрасно и был запевалой, но тут был бы уже пережим и неправда: у него не было ни голоса, ни слуха, но он не страдал от этого, потому что в нем не было и чувства песни – он просто открывал со всеми рот и не издавал ни звука, и воспитательница говорила мне: «Вот у Гены тоже нет больших способностей, но поет он с каждым разом все лучше – я его теперь даже не слышу». Хоть петь Гена не умел…

Впрочем, теперь мне кажется, что я должен быть благодарен природе за печальную в детстве способность не задавать вопросов и за эту несчастную неспособность выразиться в пении ли, в игре… И я никому не завидую.

Вот и пишу теперь потихоньку. Пишу про наше военное детство. И как про него еще написать можно – не подозреваю. Потому что и так и еще так – мне уже нельзя про него писать. Например, что оно страшное и полно тяжелых переживаний… Потому что, как ни крути, о нем все равно получается радостней, чем об обычном и даже занимательном ожидании самолета в Хабаровском, к примеру, аэропорту. Потому что между военным детством и тем, как я сижу в аэропорту, писатель, летящий на Ту-114 в страну вулканов по командировке толстого журнала, – лежит двадцать лет. И мое пребывание в этом аэропорту в тыщу раз грустнее моего военного детства.

Десятый и одиннадцатый подвиги Генриха [8]

Конечно, такая уж вещь очерк о положительном герое – само собой получается стиль выспренний и нелепый, красивый. Но ведь все правда одновременно. В футбол Генрих играет здорово и в кратер действующего вулкана спускался неоднократно, мы его зовем в шутку Вулканавт-1, и в пургу он попадал, и руки-ноги ломал, попадал в камнепады и лавины. Так что все правда, что в газетах пишут, только стиль – неправда. А может, даже в стиле доля правды есть, именно в этом, в неестественном, высокопарном? Вот как пишет сам Генрих о спуске в кратер, соответственно, умнее, точнее и скромнее. Скромность ведь – тоже стиль.

8

Каждый спуск в кратер действующего вулкана можно назвать подвигом. Генрих совершал этот подвиг много раз. Два из них я возвожу в ранг ВЕЛИКИХ и причисляю к ДВЕНАДЦАТИ: первый в его жизни спуск и первый в истории зимний спуск.

Поделиться с друзьями: