О кино и о времени
Шрифт:
В советском кинематографе наш герой физически не мог присутствовать, его genius loci по определению был столь оппозиционен, столь «умел казаться литографией старинной, не первоклассной, но вполне пристойной», что допускать его на экраны даже в картинах из прошлой жизни было заказано. Поэтому апофеозом советского Ленинграда стал фильм человечнейшего Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром!» В бескрайнем просторе советского гуманизма змеюка genius loci просто издыхает, и в новом быту перемещение из города в город происходит абсолютно незаметно. Большие города счастливо теряют отличительные свойства, что совершенно не мешает любви и нежности, милому уюту и стихам Цветаевой в исполнении Аллы Пугачёвой. Одомашненный стандартный genius loci для малогабаритных квартир советской интеллигенции — новостроечная душа города.
Чухонский змий, потоптанный Петром Первым, прикормленный Достоевским, ласкаемый Ахматовой и Мандельштамом, травимый советской властью (пытавшейся выслать его из города вместе с Иосифом Бродским), тем не менее был упорным существом. В 1970-е годы он влез в души нового поколения, изучавшего в школе Блока, а дома — Кузмина и Сомова. Для них, этих вялых отпрысков бравых 1960-х, смыслом жизни стало шляние по городу, исследование заброшенных лестниц, загаженных чердаков, презираемого модерна, облупленной роскоши историзма. Они влюбились в город уже давно забытый и никому не нужный, трухлявый, обреченный. В заброшенности Северной Пальмиры были стерты различия между величием и человечностью; Растрелли стал столь же трогателен, как розовенький особнячок, столь любимый Мечтателем из «Белых ночей» Достоевского. Это поколение воздыхателей о былом, старавшееся стилизоваться под модерновый Петербург в социалистическом Ленинграде, в каком-то смысле героично — его отказ от всякой активности был своего рода демонстрацией. Болотистое томление по модерну стало предпосылкой для сегодняшней одержимости началом века в кинематографе. Для эстетики этих фильмов высшая красота явлена в смутной поэтике фотографий 1910-х годов. Нынешний кинематограф чурается парадного Петербурга: громады доходных домов, фоминская неоклассика и фабричные застройки первой промышленной революции — вот его излюбленные места. К тому же декаданс провозгласил Петербург Северной Венецией, пытаясь воскресить в своем маскараде тени сказок Гоцци, и свинцовая холодная вода его рек и каналов стала любимым персонажем, а иногда и главным героем современных режиссеров. Вода олицетворяет зыбкость Петербурга, облегчает общение с genius loci и в какой-то мере оправдывает нынешний кинематограф за то, что ничего определенного он сказать не может.
Поколение 1970-х спасло змея, вскормило его молочком из блюдечка и отправило в путешествие по целлулоиду. Змееныш очень слаб, но в этом нет его, поколения, вины — слишком уж много испытаний за последнее время выпало колыбели трех революций.
На широких и до сих пор пустынных пространствах Петербурга чувствуешь себя (если вообще что-либо чувствуешь) всегда отчужденно-покинутым реальностью, ушедшей когда-то в другое измерение, где все более приспособлено к человеческому существованию. Геометричный классицизм в своей холодной строгости всегда подразумевает обман, и охватывает желание странных, жестоких и отчаянных фантасмагорий. Они не заставляют себя ждать и роем слетаются в вашу голову, так как «все обман, все мечта, все не то, что кажется». Городской змей страшно ядовит, его укусы-поцелуи тут же превращают вас в декадента. Большинство российских режиссеров, выбирающих Петербург местом действия своих фильмов, предлагают декаденство на все вкусы.
Потоком непрекращающейся отравы предстает город в фильме Алексея Балабанова «Про уродов и людей». Издерганные нервы не могут выдержать соблазнительного миража предполагаемых тайн, что скрываются за благообразными фасадами доходных домов. Они уж слишком стараются быть добродетельными, намекая на это своими парадными подъездами, но очевидно, что каждый парадный подъезд подразумевает черную, очень черную лестницу. Талая мерзкая грязь, от которой Петербургу никогда не избавиться, смешивает все времена года в какое-то сплошное… мартобря, в темной воде каналов этой гротескной Венеции отражается лживость буржуазного благополучия, которым эти дома пытаются обмануть. На самом деле они изгрызены изнутри, как трухлявые деревья, там гнездятся черви, плесень, гадость, гадость, милая родная культурная гадость, вялая интеллигентность, бессильно порнографичная, желающая быть растоптанной и оплеванной, бескровная, бессодержательная. Вся сексуальность Петербурга здесь — вялый онанизм несчастного импотента, киснущего от платонической любви. Дух города в фильме тошнотворен, как ночное чтение Достоевского в накуренной комнате коммуналки с неубранными остатками ужина, обеда, завтрака и никогда не застилаемой постелью. Вот он, наш новый genius loci, премированный московской «Никой».
Все-таки Петербург не исчерпывается только эротизмом Мечтателя из «Белых ночей» и блоковским болезненным разладом духовного и плотского. Серебряный век настаивал на своем веселье, и его наследниками возжелали стать Илья Макаров и Константин Мурзенко в фильме «Тело будет предано земле, а старший мичман будет петь». Мечты взмывают вверх, хочется не только прокисшего садомазохизма в модерновых квартирах, превращенных в коммуналки, — но роскоши, роскоши подлинного Петербурга: «Необузданный и чудный, сотворив кумиром ложь, город пышный, многолюдный, ты ликуешь и цветешь». Надевали же мы все черную юбку, чтоб казаться еще стройней совсем недавно, всего девяносто лет тому назад, и кишел наш город Дапертутто, Иконоаном, самый скромный — северным Гланом, козлоногой пастушкой, ночной жизнью, яркими пороками и упоительными извращениями. Выйдем на Нахимовскую набережную и помечтаем об угаре ночных клубов, колумбийском кокаине, восточных девушках, переодетых морячками, морячках-матрешках, продающихся за доллары, прекрасных любовниках, умирающих в ложе Дворянского собрания под Carmina Burana, перестрелках посреди Апраксина двора, обо всех этих сладостных невозможностях, что теперь так осязаемы, так доступны, так желанны! Змеюка клуба «Пирамида», страстно желающая стать городом ар-деко, которого в Петербурге никогда не было, но который сейчас так моден — вот genius loci фильма «Тело будет предано земле». И мичман поет, поет о милом, как милого она кормила, как ласков к телу и жесток впивался кожаный шнурок, как по стаканам висло виски, как из разбитого виска упал и кровью все забрызгав — в общем, была тоска, и все, о чем она ни пела, в бокале отливало мелом. Была тоска… А Невский в блеске и тоске, ночной Кировский, он же Каменноостровский, пытался неудачно изображать Альмодовара, но нет, не тот это режиссер, чтобы учить нашего чухонского змея танцевать фламенко после передозировки.
АЛЕКСЕЙ БАЛАБАНОВ ПРО УРОДОВ И ЛЮДЕЙ 1998
АЛЕКСАНДР БЕНУА МЕДНЫЙ ВСАДНИК 1916
Господь, большие города Ты осудил на вымиранье: облезлые, страшные окраины, застроенные безликими фабриками, замусоренными складами, домами со стертыми физиономиями, — порождают чахлую поросль петербургских алкоголиков, в детстве слишком зрелых, в зрелости впадающих в детство. Главными действующими лицами фильма «Железная пята олигархии» становятся Обводный, Охта, задворки Петроградской — какой щемящей, невозможной тоски преисполнены эти места, со своими помоечными, бледными ангелами, пыльной зеленью и неизбывным чувством безысходности, переживание которого доставляет физическое наслаждение, не сравнимое ни с чем. Какой томительной нежностью захлестывает созерцание души и тела пролетария, этого цветка, выросшего без солнца, не видевшего ничего, кроме заплеванных мостовых, обоссанных подворотен, убогих распивочных и заводских дворов, превращенных в свалки с искореженным металлоломом. Нежность захватывает, засасывает, превращается в страсть, граничащую с ненавистью, и, как всякая страсть, она становится невыносимо прекрасной. Красота Обводного канала — главный объект воздыханий режиссера Александра Баширова в этом фильме. Genius loci превратился в издерганного психопата, который отравлен фальшивой водкой и промышленными испарениями и оглушен непрекращающимся шумом грузовых машин. Несчастный и уродливый гаденыш, привлекательный в своей злобной чахоточности, он тоже имеет право на существование, да еще какое право! У него ведь, как и у всех, есть Мать, в данном случае реинкарнировавшаяся в самом Баширове. Ведь «большие города построены навек, чтобы располагался, плакал и смеялся слабый человек», и вообще, все мы вышли из «Шинели» Гоголя, и героя нет, нет, нет.
Петербург выполз из Ленинграда запущенным, неопрятным созданием. Иначе и быть не могло, слишком многое ему пришлось пережить после «Октября» Эйзенштейна, расправившегося с Невы державным течением. Вернется ли его пышный, стройный вид? Сможет ли кто-нибудь простить Петербургу его бесчеловечность и позволить ему любоваться своим отражением безо всякой рефлексии?
В последнее время единственным явлением блистательного пушкинского Петербурга, не омраченного интеллигентской питерской меланхолией, от которой недалеко и до человеконенавистничества, был голливудский «Золотой глаз». Джеймс Бонд, благодаря своему иноземному происхождению, не обременен рефлексией. Вот он и смог порадоваться всему: и громады стройные теснятся дворцов и башен, и мосты повисли над водами, и оград узор чугунный, и однообразная красивость — все то, чего «приличный» кинематограф по определению избегал. Агент ноль-ноль-семь, мчась на танке, хулигански крушит всю нашу петербургскую роскошь — в этом видится аллегория, многих раздражившая до ярости. Полно, стоит ли, видно «ты, Сальери, не в духе нынче. Я приду к тебе в другое время».
Летом, в белые ночи, настает таинственное время, когда на всем лежит какой-то заманчивый, чудесный свет, и вы выходите на невскую набережную, чтобы насладиться мечтами и одиночеством; и взгляд ваш упирается в некое подобие плавучего ресторана-гусеницы vis-a-vis бедных сфинксов, в переливах зеленого, красного и желтого, орущего, как сошедший с ума от страха перед ворами автомобиль во дворе-колодце; когда затем ваш взгляд переходит на Дворцовый мост, прикинувшийся рождественской елочкой в супермаркете, а затем на Зимний, похожий в затейливом освещении на вставную челюсть, — странное чувство овладевает вами. Вдоль Невы, около сторожевых львов, все Guinness, Guinness, те же вывески украшают подход к Медному всаднику, заменив будочников, а напротив, в Сенате и Синоде, где заседали Каренин и Аблеухов, кипит разудалый бар «Трибунал», мечта мичмана и капитана. А дальше, дальше золотой Невский, переливающийся нежными светами неоновых прожекторов Golden Dolls, этого чудного заведения, специально сконструированного как мемориальный памятник все тому же художнику Пискарёву… Вам не нравится, вы шокированы? А мне очень нравится, мне нравится весь этот сор, джанк, bullshit, бутылки пепси-колы и прочий трэш постмодернизма, уносимый державным течением.
Последние фильмы о Петербурге имеют несомненное достоинство — они впрямую заговорили о своеобразии города. К этому своеобразию подступиться страшно: оно слишком высокомерно и в то же время затасканно, как вступление к «Медному всаднику». Именно поэтому сейчас вдохновение можно позаимствовать лишь у запущенного, замызганного Петербурга — воспоминания о Достоевском и Серебряном веке. Дворцовая площадь — по-прежнему удел парадов.
Но освободимся мы от николаевского Петербурга и ленинского Ленинграда в тот день, когда воспоем роллеров вокруг Александрийского столпа. Пусть змееныш, сейчас снова вылезший на свет божий, отощал и дрожит на своих рахитичных ножках, неумело подражая Альмодовару, Джону Ву, Тарантино и Вонгу Карваю, — он жил, жив и будет жить, любовь моя, мой драгоценный и единственный Петербург, такой несчастный, прекрасный и ни на кого другого не похожий.
Мир — Россия — Петербург — Эрмитаж. «Русский ковчег» Александра Сокурова
PIERRE MARIE JOSEPH VERNET INCENDIE DU PALAIS D’HIVER 1838
АЛЕКСАНДР СОКУРОВ РУССКИЙ КОВЧЕГ 2002
«Мир — Россия — Петербург». Эта формула Андрея Белого, провозглашенная в его замечательном романе, остается неизменной несмотря на все мытарства, что претерпевал город на протяжении прошлого столетия, даже на потерю своего имени. Для уточнения этой последовательности справедливо было бы добавить: «Мир — Россия — Петербург — Эрмитаж», — ибо нет более подходящего символа для этого города. Эрмитаж, являясь связью Петербурга с Россией (так как он воплощает весь петербургский период российской истории, вплоть до наших дней), в то же время — прорыв Петербурга и России в мир. Пространство Эрмитажа, его семи зданий, — пространство памяти, наполненное не только музейными предметами, но и огромным количеством образов, определявших и Петербург, и Россию, и мир. Как ни странно, об этом никто никогда ничего не сказал. Фильм Александра Сокурова «Русский ковчег» стал чуть ли не первым прямым высказыванием об огромности памяти, хранимой эрмитажными залами, галереями и лестницами. Памяти темной, искореженной, искусственной, как вообще искорежена и искусственна в России любая память. «Русский ковчег» — фильм именно о памяти, а не об истории. История сконструирована и логична, память же чувственна и невнятна. История должна делаться разумом и состоит из умозаключений и фактов, память же хранит впечатления и образы. История претендует на истинность, память же, единственное место, где прошлое живо, может себе позволить обманывать и путать. Память неотделима от воображения.
Само название фильма — аллюзия на библейскую историю спасения. Конец фильма, выход к черной бездне вод, окружающих здание со всех сторон, — это прямая отсылка к водам Леты, реки забвения, уносящей все и всех и все и всех поглощающей. Как и любой музей, Эрмитаж — своего рода ковчег, и Ноев ковчег был, наверное, первым музеем мировой культуры. Но Эрмитаж — музей особенный, музей мировой культуры в русском контексте, со всей трагической сбивчивостью и невнятностью этого контекста. Да не является ли огромное здание самого большого в мире по площадям музея лишь призраком, блуждающим по дымящимся летейским водам? Кажется, что фильм Александра Сокурова утверждает именно это.