О начале человеческой истории
Шрифт:
Правда, нет никаких логических или физиологических препятствий для представления о затяжном характере ультрапарадоксальной «фазы». Разве какие-либо эксперименты над животными доказали, что она может длиться не более какого-то количества минут или часов? Напротив, экспериментальные неврозы у животных оказались в ряде случаев довольно стойкими, трудно устранимыми. Но то, что сложилось в речевой деятельности человека, не идёт ни в какое сравнение. Ультрапарадоксальная «фаза» для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудрённость). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человеческого рода.
Однако, с другой стороны, в поступательном ходе всемирной истории происходили одни за другими качественные сдвиги в отношениях между словами и вещами. Контрсуггестия побеждала суггестию, вещи побеждали слова. Это принадлежит к очень глубоким чертам истории как цельного процесса. Сдвиги начались вместе с ранними стадиями развития труда и производства, но они становятся особенно отчётливыми с утратой трудом и материальной жизнью своей традиционности и квазинеподвижпости [741] .
741
Ср. Foucault М. Les mots et les choses. Paris, 1966; Braudel F. Civilisation materielle et capitalisme (XV–XVIII siecle). Vol. 1. Rennes, 1967.
Но мы рассматриваем лишь начало человеческой истории. Поэтому надлежит сказать только о самых древних (однако капитальнейших) сдвигах. К их числу относится появление синтагм (синтагмов) [742] . Синтагмы — это два сдвоенных элемента одной и той же модальности: пара взаимосвязанных звуковых сигналов или предметных сигналов. На каждую такую пару переходит свойство дипластии, т. е. оба элемента одновременно и тождественны друг другу в смысле возможности их взаимной замены по их сходству или сродству, и отчётливо различимы. Отношение элементов внутри синтагмы, по-видимому, в конечном счёте опирается на отношение возбуждения и торможения — на их взаимную связанность отрицательной индукцией. В модальности звукового (и письменного) языка синтагма с тех пор во всей истории останется фундаментальным и элементарным лингвистическим фактом. Проявятся разные тенденции: слияние малоразличимых слов в слова-дупли; слова-рифмы; скрещение несхожих слов; противостояние друг другу двух несхожих слов в простом предложении; уничтожение слова посредством присоединения к нему «не». В этих процедурах они и будут выковываться в собственно слова. В плане же предметной и операционной модальности синтагма — это создание и подыскивание подобий предметов (в том числе прикосновенных подобий неприкосновенных предметов и наоборот); составление одного предмета из двух различных; уподобление отчлененной части целому предмету; наконец, уничтожение предмета посредством сжигания (а также закапывания).
742
См. Бунак В. В. Речь и интеллект, стадии их развития в антропогенезе. // Ископаемые гоминиды и происхождение человека.
Появление синтагм знаменовало новый этап в развитии отношений между звуками и предметами во второй сигнальной системе: они способны теперь к некоторой динамической независимости друг от друга, могут образовывать отдельные дипластии. Однако им не оторваться вполне друг от друга: они тотчас взаимно связываются в трипластии и тетрапластии, о чём речь будет в заключительном разделе этой главы. Пока же отметим следующий важный сдвиг в истории взаимоотношений слов и вещей: они далее образуют уже целые параллельные цепочки или строчки. В речевой деятельности над синтагмой надстраивается такая цепная, или линейная, речь, т. е. сложное предложение, фраза, неограниченный в принципе текст; это обязательно высказывание о чём-то — план выражения коррелирован с планом содержания. Допустим, это эпос или миф; даже туманное словесное заклинание или пророчество имеет какую-то перекличку со смыслом. Со своей стороны содержание представляет собою здесь цепь событий, лиц, вещей; этот линейный ряд может быть развёрнут либо во времени (эпос, миф, культовая церемония), либо в пространстве (наскальные изображения охотничьих эпопей, пиктограмма, столб с серией личин, аллея предков). Линейность этих сложных знаковых комбинаций имеет среди прочего ту важную нейрофизиологическую специфику, что каждое звено цепи служит одновременно и тормозящим фактором по отношению к предыдущему знаку и возбуждающим фактором по отношению к последующему знаку. Следовательно, в линейной, цепной системе знаков всякий знак является единством торможения и возбуждения — тождеством противоположностей.
Кратко охарактеризованные выше сдвиги принадлежат к довольно раннему времени развития второй сигнальной системы и вместе с тем рече-мыслительной и рече-культурной деятельности людей. Это цепь шлюзов, по которым проходило «вторжение вещей» в первоначально совершенно специфическую область интериндивидуальных сигнальных воздействий на поведение или, вернее, по которым происходил «захват вещей» этой особой сферой. Но степень «захвата», до какой мы пока дошли, ещё недостаточна, чтобы говорить о распространении на неё функции отражения из первой сигнальной системы. Исследователи «коллективных представлений» в первобытной психике, от Дюркгейма до Леви-Брюля (и даже до Анри Валлона), тщетно отбивались от назойливых доморощенных «опровержений»: как, мол, мог бы дикарь выдалбливать из дерева лодку или убить дичь, если его мышление было насквозь антилогично, т. е. противоречило природе вещей? Леви-Брюль возражал посредством образа: да вот так же, как хороший игрок на биллиарде нередко ударяет шар совершенно помимо мыслительных операций, а попадание превосходное. Если обобщить этот образ, он будет отсылкой к природе автоматизированных действий. А автоматизированное действие — это переданное в первую сигнальную систему. Всё дело в том-то и заключается, что на ранних ступенях истории большая часть материальной жизни людей оставалась в детерминации первой сигнальной системы (или легко редуцировалась к ней) и лишь некоторый её сегмент детерминировался суггестией. Правда, последний неумолимо должен был расширяться по мере созревания психофизиологического механизма суггестии. Однако и эта экспансия вовсе не означала сама по себе победу побеждённого над победителем: не только на первобытной ступени эволюции психики, но даже и на последующей, мифологической, ещё не слова выполняли заказы вещей, а вещи выполняли заказы слов, если только не оставались свободными от слов, т. е. в ведении первой сигнальной системы.
Как ранняя первобытная («прелогическая») психика, так и мифологическое мышление привлекали к себе на протяжении XX в. огромное внимание науки и философии. Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики [743] . Основной итог этого штурма мифологической проблемы можно было бы отжать в две формулы: 1) для мифологического мышления «возможно соединить что угодно с чем угодно»; по определению, принадлежащему Леви-Строссу, «в мифе всё может случиться; кажется, что развитие событий в нём не подчинено никаким правилам логики. Любой субъект может иметь какой угодно предикат; возможна, мыслима любая связь» [744] ; 2) мифологическое мышление подчинено глубоким и сложным структурным закономерностям, в том числе закону бинарной оппозиции. Казалось бы, эти формулы противоречат друг другу («всё возможно» — «возможно только строго определённое»), но ведь первая формула имеет смысл семантический, т. е. она говорит, что не смыслы слов определяют их сочетания, а смысловая номинативная сторона слов ещё настолько второстепенна рядом с их основной функцией, что смыслы ещё покорно следуют за сочетаниями слов. Они сплетаются в невероятные симультанные или сукцессивные комбинации предметов, явлений или событий, обычно мнимые, т. е. лишь рассказываемые и воображаемые комбинации, но иногда реализуемые и в материальных образах. Вторая же формула говорит в сущности о законах структуры речевой деятельности того времени, уже не просто ассоциирующей и противопоставляющей звуки, жесты, но настолько втянувшей в себя семантический компонент, что он мог быть использован как средство образования особенно сложных речевых структур.
743
Ценный обзор направлений и теорий см.: Мелетинский Е. М. Мифологические теории XX века на Западе. // Вопросы философии. 1971. № 7. Его же. Клод Леви-Стросс и структурная типология мифа. // Вопросы философии. 1970. № 7.
744
Леви-Стросс К. Структура мифов. // Вопросы философии. 1970. № 7. С. 153.
Последние, однако, были ещё обращены к выполнению не отражательной, а суггестивной задачи. Разумеется, природа вещей «сопротивлялась» произвольному обращению с нею: чем более фантастические композиции пытались изобразить в материале, тем больше было неудач, но больше становилось и редких удавшихся «чудес».
Последние закреплялись повторением и автоматизировались. Однако тут уже мало-помалу внедрялась и отражательная функция: для реализации «чуда», идеального замысла, необходимо было учитывать свойства материала. Мегалитические сооружения — дольмены и кромлехи — были включены, конечно, в суггестивную работу слов, но какое же почти непостижимо сложное обращение с камнями-гигантами должны были освоить их строители!
Итак, вещи втягивались в функционирование второй сигнальной системы сначала в качестве вспомогательных средств межиндивидуального суггестивного аппарата общения, и это продолжалось очень долго во всю эпоху «первобытных бессмыслиц» и в значительной степени на протяжении эпохи мифологии. Но всё же втягивание вещей в мир слов готовило великий переворот во взаимоотношении тех и других.
Среди разных теорий происхождения речи наше внимание не может не привлечь концепция, недавно выдвинутая советским лингвистом-филологом В. И. Абаевым [745] . Суть её состоит как раз в том, что «отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу», следовательно, в истории возникновения речи выражать это отношение людей друг к другу было первичной функцией, а выражать их отношение к внешнему миру было уже вторичной, надстроившейся функцией. В. И. Абаев решительный противник эволюционно-биологических подступов к происхождению речи. Коммуникативные системы животных — «закрытые» (неспособные к неограниченному обогащению) и одинаковые для всего вида, человеческие — «открытые» и расчленённые внутри вида на противостоящие друг другу системы. «Представим себе такой эксперимент, пишет Абаев. Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближённых к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось, величайшее таинство — скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически-детерминированных сигналов к социально-детерминированным символам. Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречён на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной» [746] .
745
См. Абаев В. И. Отражение работы сознания в лексико-семантической системе языка. // Ленинизм и теоретические проблемы языкознания. М., 1970.
746
Там же. С. 237–238, 239.
По идее Абаева, до верхнего палеолита не было ещё достаточной плотности популяции, чтобы возникли постоянное взаимное «трение» человеческих групп и межгрупповая оппозиция, а тем самым начальные явления речи и сознания. С верхнего палеолита это условие налицо. «Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально-обработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями „мы“, „наше“, в противоположность „не-мы“, „не-наше“… В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: „наше“ означало „хорошее“, „не-наше“ — дурное. Всё двоилось в сознании первых человеческих коллективов, всё делилось на „наше“ и „не-наше“…». «Быть может, историю человечества надо начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами, или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга, стало регулярным явлением и наложило определённый отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей… Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих групп, как огонь высекается столкновением двух кремней». Начальная человеческая речь — это «набор социоразличительных средств, т. е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого» [747] .
747
Там же. С. 239, 242–243, 244.
Итак, первоначально «из общего набора сигнальных звуков выделялись комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу». «Потребность всё время отталкиваться от других коллективов, противопоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики». «Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противопоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление „мы“ и „не-мы“, будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией» [748] .
748
Там же. С. 236, 241.
Превосходные мысли! Для понимания их генезиса полезно напомнить, что, и по мнению Н. Я. Марра, первыми словами были имена племенных групп. Такое имя есть одновременно и негативное обозначение всего, что «снаружи», т. е. обращено вовне, и самоназвание группы и её членов, т. е. обращено внутрь.
Проанализировав приведённые цитаты, читатель удостоверится, что позиция Абаева и сходится, и не сходится с моей. А именно, расхождение наших взглядов начинается с того, что у Абаева палеолитические группы, прежде совершенно изолированные и рассеянные, с верхнего палеолита начинают «тереться» друг о друга, я же утверждаю, что, напротив, тут начинается разделение аморфного тасующегося единства вида на противопоставляющиеся группы («они и мы»). Исходную психическую природу этой оппозиции я вижу не в самосознании коллектива, а в возникновении первого вала на пути интердикции и суггестии, т. е. вала, только зачинающего складывание чего-то, находящегося «внутри» него. Далее валы такого рода перекрещиваются, накладываются один на другой, и поэтому «модификации и перипетии» выражаются не только в дифференциации лексики, но в появлении синтагмической и линейной речи, а вместе с тем во всё большем вовлечении двигательно-предметного, вещного и событийного материала в социальную функцию второй сигнальной системы.